Бабушка дошла до того, что собиралась провожать Лену на занятия, чтобы нигде у Лены не получилось пересечься с Михаилом. Запала ее хватило на пару походов до трамвая с утра. Затем лень и возраст стимулировали ее здравомыслие; она рассудила, что ничего не мешает Лене выйти на следующей остановке и отправиться куда угодно, в чью угодно компанию, если уж она такая уродилась. Женщины: что старая, что помоложе, погрузились в мрачную уверенность, что Лена со дня на день выполнит известное и печальное действие, какое производили все нехорошие девочки в таком раннем возрасте, то есть принесет в подоле. Каждый вечер в течение пары месяцев Лену ждал допрос, что она делала в институте, почему задержалась, как добиралась туда и обратно. Сор из избы (Лена и правда почувствовала себя живущей в избе девятнадцатого века, только что не занимали ее ремеслом при лучине, какими-нибудь кружевами) решено было не выносить, в институт ни мама, ни бабушка не звонили, не выясняли, сколько у Лены пар, как она себя там, вообще, ведет. Вечера, в основном, проходили в мрачном молчании, говорил, смеялся и плакал только телевизор в гостиной. Затем всё как-то постепенно успокоилось само собой. Похоже, мама и бабушка оказались даже разочарованы, что никакого ребенка нет, хотя и не признавались в этом ни себе, ни Лене. Был у них какой-то азарт во время семейных скандалов, когда они говорили о грязных пеленках, бессонных ночах – такого азарта не бывает, если не хочешь, чтобы в доме были пеленки и бессонные ночи. Больше всего огорчалась бабушка, потому что, похоже, вовсе не надеялась дождаться правнуков при обычном, ботаническом поведении внучки еще лет двадцать, а столько бабушке было бы не протянуть. Однажды бабушка ляпнула маме в перепалке: «Он, по крайней мере, не такой идиот, как Витенька твой». «Да уж! На кое-что у него ума хватило!» – отвечала мама в запале. «А что “кое-что”? У нас с Феликсом чаще было, чем у вас, даже когда вы молодые были! Это тоже, знаешь, показатель!» «Мама! Мама! Ну что ты несешь, мама! Как ты вообще можешь в таком солидном возрасте о таких вещах!» «О нормальных вещах я говорю, Витя не был состоятелен ни в чем. Единственное, что он сделал, – женился из своих каких-то представлений, всю жизнь быть ему благодарным за это, как-то, знаешь, глупо».
Бабушка сильно удивила Лену во время этих событий. Она, бывало, хваталась за сердце, когда узнавала о школьных неприятностях Лены, а тут проявила удивительное присутствие духа, даже бодрость, первая стала подавать признаки здравомыслия; это если учитывать, что, вспоминая о своем детстве и юности, она говорила Лене, что так грубо отвечать своей маме она бы не то что не посмела бы, ей бы даже в голову это не пришло, рассказывала, что до конца жизни обращалась к родителям на «вы», а они ведь простыми людьми были совершенно, прабабушка даже читать так и не научилась. «А все равно я ее уважала, а все равно она мне казалась умнее порой, чем некоторые профессора, просто жизнь у нее была тяжелая», – говорила бабушка.
После того как аффект у старших в семье прошел, то есть они перестали по десять раз за вечер врываться к Лене в комнату с вопросом «что делаешь?», прекратили первыми бежать к телефону, к двери, устали выяснять, где и как долго пропадала Лена, тем более что нигде она особо не пропадала, а рассказы ее были такими скучными, что слушать их раз за разом не было, видно, никаких сил даже у самых бдительных родных; когда перестали мама и бабушка ругать Лену за то, что она, возможно, беременна, одновременно завуалированно досадуя, что это вовсе не так, – Лена оказалась внезапно предоставлена сама себе. Некое отчуждение пролегло между нею и родными. Иногда Лена чувствовала себя едва ли не в школе, будто снова оказалась в своем классе. Хуже ей от этого не было, главное, что основное осталось незамеченным. А ведь она однажды, во время скандала, едва не выпалила правду, лишь бы от нее отстали, потом очень долго переживала, что едва не раскололась. Ей даже представить было страшно, что бы тогда произошло; мама, наверно, даже решетку бы на ее окно повесила и заперла Лену под замок.
Вообще, если бы не стишки, – а их написалось несколько штук, – если бы не утешение, исходившее от них, Лене пришлось бы гораздо тяжелее. Ей нравилось, что как сильно ни пытались бы контролировать ее мама и бабушка, чуть ли не на цепь могли посадить, – залезть в ее голову они не могли. От речи, беспрестанно двигавшейся в ее голове, как кинопленка, не могли они ее избавить никак.
Глава 3
При этом он обладает правом
Позже эти два-три года слепились для Лены в единый эпизод, так что она не могла припомнить, в каком порядке, когда по времени происходило то-то и то-то. Было в этом времени нечто от романов Джона Ирвинга, тех сумбурных, но хорошо подготовленных мест в книге, где он авиакатастрофой, автокатастрофой избавляет читателя от определенных героев или торопится к точке в конце, разбрасывая в могилы тех персонажей, что успели дотянуть до финала. Начался этот новый этап ее жизни, несомненно, свиданием с Михаилом Никитычем. Лена совершенно не помнила потом, как оказалась в его неожиданно чистенькой квартирке, в его кухоньке, где возле батареи под окном стояли в два ряда до блеска отмытые пивные бутылки. Не помнила совершенно, а ведь сама как-то просто пошла, пошла, позвонила в дверь, он молча открыл, снял с нее пальто и ушел ставить чайник. Когда Лена, разобравшись с замочками на сапогах, проследовала на шум горящего газа и греющейся воды по рыжей краской выкрашенным доскам пола, Михаил Никитыч уже дымил за столом и виновато смотрел на холодильник, гудевший, как стиральная машина.
«Даже спрашивать боюсь, как тебе досталось, – сказал Михаил. – Крепко я тебя подставил, конечно. Мне племяш рассказал, как тебя тиранили твои мамки и няньки. Мне он тоже бока намял за тебя, но тут заслуженно все, конечно».
Лена сидела на невероятно твердом табурете, чья твердость была будто выпрессована многолетним сидением на нем тяжелого Михаила, и понимала только отчасти, о чем это Михаил Никитыч говорит.
«Ну, племяш мой, участковый. Ты уж, наверно, заметила фамильные наши черты в нем. Лысина там, толстота».
Он повернул к ней улыбавшееся половиной рта лицо, и Лена увидела, что глаза у Михаила темные из-за расширенных зрачков.
«С такой фамильной чертой много кто, – ответила Лена. – У нас такой черчение преподавал и военруком был по совместительству».
«В пятидесятой школе? Так это Серега, мой брат двоюродный, – скучно сказал Михаил. – Говорю, это фамильное».
«Его в школе Фокусником звали, – улыбнулась Лена. – От него на уроках черчения спиртом не пахло, а на уроках НВП – пахло».
Михаил замялся, потом сказал кухонной клеенке на столе: «И фокусы у нас в семье в принципе…»
Затем опять поднял на Лену свои казавшиеся диковатыми глазищи: «Но ты ведь не о фокусах пришла говорить? Написала что-то? Или завязать решила?»
А Лена вместо ответа смотрела на окно кухни, верхняя половина его была прозрачной, а нижнюю покрывала белая водяная испарина, на фоне этой белизны стояла на подоконнике очень зеленая герань, чьи сочные листья покрывала заметная растительная шерстка, между листьями гроздьями висели яркие цветы. Дома герань была чахлой, хотя как ее только не поливали, куда только не ставили – никогда не цвела, а тут, под открытой форточкой, была настолько мощной, что казалась чуть ли не ростком баобаба, или триффидом, способным вылезти из горшка. Запах герани перебивал даже пивной запах Михаила. Тот понял Ленино завистливое молчание по-своему. Он сказал: «В любом случае…» Удалился, зашевелил ящиками в соседней комнате, а вернувшись, застал Лену стоявшей возле окна и трогавшей листья герани.