– Много раз, – кивнул я.
– Сразу видно.
Я попытался воспринять его реплику как комплимент. Это было непросто.
– Вся штука в том, чтобы держаться вертикально. Вы знаете, как двигаться вперед, не сгибаясь под ветром?
– Как?
– Надо самому сделаться под стать урагану. Самому превратиться в шторм. Надо…
Он смолк. Выбор метафор у него иссяк. Я обратил внимание, как блестят его туфли. Никогда таких не видел.
– Мы – другие, Том, – в конце концов сказал он. – Не такие, как прочие люди. Мы несем в себе свое прошлое. Мы видим его повсюду. Порой это бывает опасно, и нам приходится помогать друг другу. – Его рука теперь лежала у меня на плече, словно он передавал мне некое сокровенное знание. – Прошлое не уходит навсегда. Оно лишь прячется до поры до времени.
Мы медленно обошли клен.
Впереди вздымался Манхэттен, будто неподвластный ураганам лес.
– Мы должны быть выше их. Понимаете? Ради нашего выживания мы должны стать эгоистами.
Мы прошли мимо парочки. Кутаясь в свои теплые пальто, они смеялись над какой-то им одним понятной шуткой.
– Ваша жизнь меняется. Мир меняется. Он принадлежит нам. А мы просто должны позаботиться, чтобы однодневки про нас не узнали.
Мне подумалось о выловленном из Темзы мертвом теле.
– Но убивать доктора Хатчинсона…
– Это война, Том. Невидимая, но война. Нам придется себя защищать.
Мимо нас проехали на черных велосипедах двое хорошо одетых мужчин с одинаковыми усами, и он понизил голос. Раньше я подобных велосипедов не видел: колеса у них были одного размера.
– Кто такой Омаи? – шепотом спросил Хендрик. Его брови взлетели на лоб, точно воробьиные крылья.
– Простите, вы о чем?
– Доктор Хатчинсон упомянул его в письме. С южных тихоокеанских островов. Кто он такой?
Я нервно хихикнул. Странно вдруг узнать, что кто-то посторонний в курсе твоих самых сокровенных тайн.
– Один давний приятель. Я познакомился с ним еще в прошлом веке. Он ненадолго заезжал в Лондон. Но вообще-то он ни с кем не хочет общаться. Мы с ним не виделись уже больше ста лет.
– Прекрасно, – сказал Хендрик. – Прекрасно.
Затем он расстегнул пиджак и извлек из внутреннего кармана два бежевого цвета билета и один протянул мне.
– Чайковский. Сегодня. В Мюзик-холле. Такой билет с руками оторвут. Вам надо расширять кругозор, Том. Столько лет живете, а ничего не видели. Ничего, это дело поправимое. Сделайте это. Хотя бы ради вашей дочери. Да и ради себя самого. Это необходимо, вы уж мне поверьте… – Он наклонился ко мне и осклабился. – А если не сделаете, можете вообще оказаться вне времени.
Мы расположились в красных бархатных креслах. Когда сидевшая рядом с нами женщина в экстравагантном бордовом платье – пышные рукава, высокий ворот, юбка-колокол, глубокое декольте, украшенное изысканной вышивкой, – встала и направилась в дамскую комнату, Хендрик наклонился ко мне и незаметно указал на одного из зрителей:
– Видите мужчину в первом ярусе? Вон, он о чем-то разговаривает со своей соседкой, дамой в зеленом платье. На него все смотрят, но делают вид, что не смотрят.
Я заметил добродушного румяного человека с круглым совиным лицом и аккуратно подстриженной седой бородкой.
– Это Эндрю Карнеги. Промышленный воротила. Он богаче Рокфеллера. И вдобавок щедрее… Но, сами видите, он уже старик. Сколько ему осталось? Лет десять? Чуть больше? Зато любая деталь, выплавленная из его стали, – а их на железных дорогах страны не счесть – намного его переживет. Он ляжет в могилу, а этот зал, построенный на болтавшуюся в его карманах мелочь, будет стоять как ни в чем не бывало. Для того он его и построил. Чтобы его имя жило в веках. Так поступают богачи. Едва они убедятся, что обеспечили себе и своим детям безбедное существование, как начинают заниматься своим наследием. Какой тоской веет от этого слова, правда? Наследие. Сущая бессмыслица. Столько усилий ради будущего, которого им не видать. И что такое наследие, мистер Хазард? Всего лишь пустейший, зауряднейший суррогат того, что мы имеем сейчас. Ни сталь, ни деньги, ни модный концертный зал не сделают тебя бессмертным.
– Мы сами не бессмертны.
Он улыбнулся:
– Взгляните на меня, Том. На вид мне столько же лет, сколько ему. А на самом деле я моложе младенца. И доживу даже до двухтысячного года.
Что, если слегка его подколоть?
– Но как вы на самом деле себя чувствуете? – решился я. – Меня всегда пугала перспектива прожить несколько жизней глубоким стариком.
На мгновение мне показалось, что все-таки я его задел. Пожалуй, я заступил за невидимую черту. Скорее всего, заступил, но он в ответ лишь улыбнулся и промолвил:
– Жизнь есть жизнь. Пока я слышу музыку и могу наслаждаться устрицами и шампанским…
– Значит, боли вас не мучают?
– Ну, с костями у меня не все ладно. Временами ломит так, что не уснешь. И иммунитет у меня уже не тот: я подвержен простуде и гриппу. Станете старше – сами убедитесь. Физические преимущества, свойственные альба, с возрастом сходят на нет. То и дело цепляешь разные болячки. Как обычный человек. Но я не сетую. Невелика цена, если ты все еще жив.
Жизнь – высшая привилегия, так что я один из самых привилегированных людей на планете. Вы тоже должны быть благодарны судьбе. Вы будете живы даже в середине следующего тысячелетия. Переживете меня. Переживете Агнес. Вы бог, Том. Воплощенный бог. Мы – боги, а они – однодневки. Вам надо научиться наслаждаться своим божественным существованием.
В центре сцены появился хрупкого вида плешивый мужчина с напряженным лицом. Он натянуто улыбнулся переполненному залу. Зал разразился аплодисментами. Некоторое время человек просто стоял и молча глядел на нас. Затем он – это был Чайковский – повернулся к изящному пюпитру, стоявшему на сцене, взял дирижерскую палочку и взмахнул ею. На миг застыл. Казалось, перед нами старый чародей с волшебной палочкой, и он собирает все свои силы, намереваясь нас околдовать.
Зал замер. Никогда прежде не доводилось мне слышать подобной тишины. Казалось, все разом затаили дыхание. Воцарилась вежливая тишина новейших времен. Утонченная и одновременно мучительно дразнящая, словно коллективное благовоспитанное предвкушение оргазма.
Казалось, время остановилось.
И зазвучала музыка.
Уже много лет я не наслаждался музыкой. Просто сидел, как всегда, не ожидая ничего особенного.
После рева труб ненадолго вступили скрипки и виолончели; их сначала негромкое и нежное пение вскоре переросло в мощную симфоническую бурю.
Правда, сначала я ничего особенного не почувствовал. Но затем меня почему-то пробрало до нутра.