Однажды, когда я сидел углубившись в работу, смакуя игру света на изломах прибрежных камней, позади меня послышался легкий шум, и, оглянувшись, я увидел невысокого, очень худого человека, который стоял, опираясь на тяжелую, темного дерева трость и с интересом через мое плечо заглядывал на картинку, стоявшую на мольберте.
– А, – лаконично произнес он, поймав мой взгляд, – художник!..
Я выразительно промолчал, давая ему возможность убедиться, что я именно художник, а не шофер и не охотник за черепами. Я ожидал неизбежного в подобных случаях разговора, когда вам сначала выражают весьма сдержанное восхищение вашим пейзажем, называя его почему-то акварелью, хотя бы это было явное масло, потом без особого перехода сообщают о собственных способностях к живописи, проявлявшихся в детстве, и о том, что «им неизвестно, кем бы они были сейчас, если бы пошли не по пути торговли сапожным кремом, а по пути свободного художника», и наконец у вас осведомляются, не импрессионист ли вы, и переходят к самому главному – к собственной трактовке нового искусства, причем невыносимо путают Моне с Мане, Дерена с Роденом и Гогена с Ван-Гогом. Я повернулся к нему спиной и ждал этого потока глупости с терпением, достойным лучшего применения. Но он молчал. Переступал с ноги на ногу, пару раз кашлянул, но молчал. Это было настолько необычно, что я не выдержал и оглянулся. Он уже уходил прочь вдоль берега, слегка прихрамывая и сильно опираясь на черную трость. Мне пришло в голову, что со спины он кажется старше лет на двадцать – сутуловатый сухой старик с белыми волосами – он был без шляпы. Я проводил его взглядом, пока он не скрылся за холмом, и снова принялся за работу, думая о том, что моему безмятежному одиночеству пришел конец.
Так я впервые повстречался с Эриком П. Доваджером, человеком в высшей степени любопытным. Познакомились мы в тот же день за столом – он, конечно, остановился в той же гостинице «Крыло Альбатроса», и обедать нам накрыли за одним столом. Я внимательно украдкою рассмотрел его за время обеда. Он был очень молчалив и казался утомленным. Представившись и бросив несколько отрывистых фраз о погоде, он замолчал и молчал до самого конца обеда – худой, с редкими белыми волосами и очень длинным бледным лицом. Глаза его были всегда полузакрыты, что придавало ему вид сонный и равнодушный. Голос его был тих и бесцветен, фразы коротки и отрывисты. Он не располагал к себе с первого взгляда, вызывал смешанное чувство жалости и недовольства. Разглядывая его, я думал, что, пожалуй, было бы слишком жестоко намекнуть ему, как я собирался, на то, что мне больше нравится проводить время в одиночестве. Я совсем было уже примирился с потерей всех выгод своего прежнего положения, как обед кончился и мистер Доваджер, подымаясь вместе со мною из-за стола, чтобы идти в курительную комнату, неожиданно заговорил.
Он был очень краток и прям и произнес только несколько фраз как раз в промежутке между отодвиганием стула, на котором он обедал, и обрезанием кончика сигары в курительной комнате. После этого он закурил, а я, поклонившись, выразил свое полное удовлетворение тем, что только что услышал: мистер Доваджер сразу разъяснил положение вещей, сказавши мне именно то, что я не решался сказать ему.
Вскоре мы стали большими друзьями, хотя вряд ли обменялись больше чем дюжиной слов. После завтрака обычно мы вместе выходили из дому, я с мольбертом, он – со своей тяжелой тростью, вежливо кивали друг другу и шли в разные стороны. Я проводил время на берегу, работая или просто размышляя, он бродил по холмам или сидел где-нибудь под скалой, сложив руки по-стариковски на набалдашнике трости, и глядел на море. Вернувшись, мы обедали вместе, потом шли курить и проводили вечер либо каждый у себя, либо в гостиной у открытого окна, выходящего на пляж. С ним чертовски приятно было молчать, следя за голубоватым слоистым дымом трубки, наблюдая, как сгущается сумрак в углах маленькой гостиной, как разгорается и гаснет огонек на кончике его сигары.
Иногда мы встречались взглядами и улыбались друг другу – не больше, – и именно в такие минуты я чувствовал, что мы друзья. Наступала тьма, мы отодвигали наши кресла, вставали и желали друг другу доброй ночи.
Но лето подходило к концу, погода портилась, и однажды мы оказались на целый день заперты и отрезаны от мира отвратительным моросящим дождем, превратившим дороги в грязь, а лето в осень. С моря приполз и тяжело улегся на берегу холодный густой туман, и, глядя в окно, мы видели только струйки воды, сбегающие по стеклу, да бездонную белесую мглу. День я провел, валяясь на диване и читая какую-то чушь, а вечером за холодным ужином Доваджер вдруг сказал мне:
– В такую погоду жалеешь, что ты не рыба.
– Мгм, – согласился я, с отвращением разжевывая холодное мясо.
– У вас не появлялось еще желание пустить себе пулю в лоб?
Я сказал, что такое желание у меня еще не появлялось, но будь я проклят, если я уверен, что оно не появится у меня завтра. Тогда он проговорил, обрезая кончик сигары:
– Что вы думаете о том, чтобы провести этот вечер у меня? Покурить, выпить портвейну с горячей водой… поговорить?
Я согласился немедленно – воистину этот человек угадывал мои желания – перспектива провести этот вечер одному путала меня.
Мы попросили миссис Бибз затопить камин в комнате Доваджера и в халатах расположились у огонька со стаканами горячего портвейна, трубкой и сигарами. Сначала мы довольно оживленно болтали о том, о сём, и, в общем, ни о чем, потом замолчали, глядя, как пляшет огонь по сырым поленьям.
Доваджер приподнялся, чтобы подбросить хворосту, и я впервые заметил, что он плохо владеет своей левой рукой, а когда он потянулся за сигарой, рукав соскользнул, и я увидел, что рука сильно изуродована – неестественно изогнута в запястье и покрыта старыми, довольно жуткого вида шрамами.
Он перехватил мой взгляд. Усмехнулся.
– Неприятное зрелище, да?
– Нет, отчего же, – сказал я неловко.
Он несколько секунд молча разглядывал свою руку, потом резко опустил рукав.
– Это память об одном странном случае в моей жизни, – сказал он задумчиво. – И об одном человеке… Моем друге… Очень хорошем друге.
Он встал и, хромая сильнее, чем обычно, отошел вглубь комнаты к окну. Я глядел на него через плечо украдкой, скорее удивленный, чем заинтересованный. Он отодвинул портьеру и некоторое время стоял, прижавшись лбом к темному стеклу, потом вернулся, взял свой стакан с камина и поглядел на меня.
– Не думайте, что я всегда был таким… заморышем… Десять лет назад я учился в Оксфорде, носил коричневую шапочку, жег книги по праздникам и играл в университетской футбольной команде… И играл неплохо…
– О, – сказал я, пораженный неожиданной догадкой, – Эрик Доваджер – центральный бек «Полосатых дьяволят»…
Он кивнул головой.
– Господи, да я видел вас десятки раз… Издали, конечно… Как же, как же… Эрик Доваджер, Эрик-Стена, вас тогда называли…
Он опустился в кресло и уставился на огонь. Это уже был не тот Доваджер, которого я видел каждый день в течение этой недели за обедом. Его глаза были широко раскрыты – огромные, серые, удивительно печальные, – и в них плясали розовые огоньки. И даже голос его изменился, когда он начал говорить.