Еще за минуту до этого девица с косой давала мне возможность хоть что-то защитить. У меня был последний шанс понять строгую критику товарищей, безоговорочно согласиться с ней, принять ее и на основе этого согласия добиться определенного понимания и с их стороны. Но своим неожиданным ответом я исторг себя из сферы их мышления, отказался играть роль, которая обычно исполнялась на сотнях и сотнях собраний, на сотнях дисциплинарных обсуждений, а в скором времени и на сотнях судебных разбирательств: роль обвиняемого, который обвиняет сам себя и страстностью своего самообвинения (полнейшим единодушием с обвинителями) испрашивает для себя пощады.
Снова наступила тишина. Потом взял слово Земанек. Трудно даже представить себе, заявил он, что смешного в моих антипартийных высказываниях. И, снова сославшись на завет Фучика, заметил, что колебания и скепсис в критических ситуациях закономерно превращаются в предательство и что партия — это крепость, в которой предателям нет места. Своим выступлением я доказал, продолжал он, что я вообще ничего не понял, что я не только не имею никакого отношения к партии, но не заслуживаю даже, чтобы рабочий класс затрачивал средства на мое образование. И он тут же внес предложение исключить меня из партии и отчислить из университета. Присутствующие в зале подняли руки, и Земанек сказал мне, что я должен отдать партийный билет и уйти.
Я встал и положил на стол перед Земанеком билет. Земанек и не взглянул на меня; он уже в упор не видел меня. Но теперь я вижу его жену: она сидит передо мной, пьяная, с красными щеками, в юбке, задранной до талии. Ее полные ноги сверху окаймлены черными эластичными трусиками; ноги, чьи ненасытные или ублаготворенные движения стали ритмом, вот уже десятилетие определявшим пульс жизни Павла Земанека. На эти ноги я положил ладони; и мне казалось, будто в своих руках я держу саму его жизнь. Я смотрел в Геленино лицо, в ее глаза, отвечавшие на мои прикосновения тем, что чуточку прищуривались.
4
— Разденьтесь, Гелена, — сказал я тихим голосом.
Она встала с тахты, край задранной юбки соскользнул вниз к коленям. Она посмотрела мне в глаза застывшим взглядом и затем без единого слова (не спуская с меня взора) стала сбоку расстегивать юбку. Юбка свободно соскользнула по ногам на пол; Гелена выступила из нее левой ногой, а правой приподняла ее к руке и положила на стул. Осталась в кофточке и комбинации. Затем стянула через голову кофточку и бросила ее к стулу.
— Не смотрите, — сказала она.
— Я хочу видеть вас, — сказал я.
— А я не хочу, чтоб вы смотрели, как я раздеваюсь.
Я подошел к ней. Взяв ее с обеих сторон под мышки, стал медленно съезжать ладонями вниз к ее бокам — под шелком комбинации, слегка влажной от пота, я ощутил ее мягкое полное тело. Она наклонила голову, и губы ее раскрылись в многолетней привычке (дурная привычка) поцелуя. Но я не хотел ее целовать, хотелось смотреть на нее, смотреть как можно дольше.
— Разденьтесь, Гелена, — сказал я и, чуть отойдя в сторону, сам снял пиджак.
— Здесь слишком светло, — сказала она.
— Вот и хорошо, — сказал я и повесил пиджак на спинку стула.
Она сняла через голову комбинацию и отбросила ее к кофточке и юбке; отстегнула чулки и поочередно стянула их с ног; чулки не стала бросать; сделав два шага к стулу, осторожно положила их; затем, выпятив грудь, завела руки за спину; пробежала секунда-другая — и отведенные назад плечи (словно при стойке на носках) вновь расслабились, опустились вперед, а вместе с ними стал опускаться и бюстгальтер; он опускался с грудей, все еще чуть стиснутых плечами и локтями — больших, полных, белых и, естественно, несколько тяжелых и вислых.
— Разденьтесь, Гелена, — в третий раз повторил я.
Она посмотрела мне в глаза и начала стягивать эластичные трусики, упругой тканью туго сжимавшие ее бока; она отбросила их вслед за юбкой и кофточкой на тот же стул. Осталась нагая.
Я внимательно фиксировал каждую подробность этой сцены: речь ведь шла не о том, чтобы достичь мгновенного наслаждения с одной из женщин (а значит, с любой женщиной), речь шла о том, чтобы досконально овладеть определенным чужим интимным миром, и постичь этот чужой мир надо было мне в течение единственного дня, единственной любовной встречи, при которой мне отводилась роль не только того, кто отдается любви, но одновременно и того, кто грабит и ищет легкой добычи, а потому обязан быть максимально зорким.
До сих пор я овладевал Геленой лишь взглядами. Я все еще стоял поодаль от нее, тогда как она, напротив, желала побыстрей почувствовать тепло моих прикосновений, которые бы прикрыли тело, выставленное напоказ холодным взглядам. Даже на расстоянии этих нескольких шагов я чуть ли не ощущал влажность ее губ и чувственное нетерпение языка. Еще минута, две — и я подошел к ней. Мы обнялись, стоя посреди комнаты, между двумя стульями, полными нашей одежды.
— Людвик, Людвик, Людвик… — шептала она. Я повел ее к тахте и положил. — Иди, иди, иди, — говорила она. — Иди ко мне, иди ко мне.
Физическая любовь крайне редко сливается с любовью души. Что же, собственно, делает душа, когда тело срастается (в движении столь извечном, всеобщем и неизменном) с другим телом? Сколько всего она умеет вымыслить в эти минуты, давая тем самым понять еще и еще раз о своем превосходстве над косным однообразием телесной жизни! Как умеет пренебречь телом и использовать его (как и тело другого) в качестве источника для своей буйной фантазии, в тысячу раз более телесной, чем оба тела сами по себе! Или же напротив: как она умеет унизить тело, бросив его на произвол любострастия, и пустить затем свои мысли (уже утомленные прихотью собственного тела) к совершенно иным берегам — шахматной партии, воспоминаниям об обеде или о начатой книге…
Нет ничего необычного в том, что сливаются два чужих тела. И даже слияние душ, пожалуй, не столь уж редко. Но в тысячу раз драгоценнее, если тело сольется с собственной душой и объединится с ней в своей страсти.
А что делала моя душа в минуты, когда тело мое отдавалось физической любви с Геленой?
Моя душа видела женское тело. И была равнодушна к нему. Она знала, это тело имеет для нее смысл лишь постольку, поскольку его вот так же видит и любит некто третий, некто, кого здесь нет; и именно потому она пыталась смотреть на это тело глазами того третьего, отсутствующего; именно потому она стремилась стать его медиумом; вот согнутая нога, складка на животе, грудь, но все это приобретало значение лишь в те минуты, когда мои глаза превращались в глаза того третьего, отсутствующего; в тот чужой взгляд вдруг вселялась моя душа и становилась им; она овладевала не просто согнутой ногой, складкой на животе или грудью, но овладевала всем этим так, как это виделось тому третьему, отсутствующему.
И, казалось, не только моя душа становилась медиумом того третьего, отсутствующего, но она приказывала и моему телу стать медиумом его тела и, отойдя потом в сторону, смотрела на эту извивающуюся змеиную борьбу двух тел, двух супружеских тел, чтобы затем неожиданно приказать моему телу снова стать самим собой, вмешаться в это супружеское соитие и грубо разрушить его.