«Иоганн, — говорил Хемингуэй, — вы сегодня красивы как Бог. — Красота приятеля доставила ему истинную радость, и он счастливо засмеялся: — Где вы оставили свои домашние шлепанцы? И ту зеленую пластинку над глазами? — И, перестав смеяться, сказал: — Таким вы должны были предстать на вечном суде. Разгромить своих судей не аргументами, а своей красотой!»
«Вы же знаете, что на вечном суде я не произнес ни единого слова. Из презрения. Но я не мог удержаться от того, чтобы не ходить туда и не выслушивать их. Я сожалею об этом».
«Что же вы хотите? Вы были осуждены на бессмертие в наказание за то, что писали книги. Вы это сами мне объяснили».
Гёте пожал плечами и сказал не без гордости: «Наши книги в определенном смысле слова, возможно, бессмертны. Возможно. — После паузы он добавил тихо и многозначительно: — Но не мы».
«Как раз наоборот, — горько возразил Хемингуэй. — Наши книги, всего вероятнее, скоро перестанут читать. От вашего Фауста останется лишь дурацкая опера Гуно. И еще, пожалуй, строка о том, что вечная женственность манит нас к себе…»
«Das Ewigweibliche zieht uns hinan», — продекламировал Гёте.
«Правильно. Но вашей жизнью до мельчайших подробностей люди никогда не перестанут интересоваться».
«Вы все еще не поняли, Эрнест, что лица, о которых они говорят, не мы?»
«Не пытайтесь утверждать, Иоганн, что вы не имеете никакого отношения к Гёте, о котором все пишут и говорят. Допускаю, что образ, оставшийся после вас, не вполне соответствует вам. Допускаю, что вы изрядно искажены в нем. Но все-таки вы в нем присутствуете».
«Нет, это не я, — сказал Гёте очень твердо. — И скажу вам еще кое-что. Даже в своих книгах я не присутствую. Тот, кого нет, не может присутствовать».
«Для меня это слишком философская мысль».
«Забудьте на минуту, что вы американец, и пораскиньте мозгами: тот, кого нет, не может присутствовать. Неужто это так сложно? В миг, когда я умер, я ушел отовсюду и полностью. Ушел я и из своих книг. Эти книги живут на свете без меня. Никто в них меня уже не найдет. Поскольку нельзя найти того, кого нет».
«Я охотно соглашусь с вами, — сказал Хемингуэй, — но объясните мне: если образ, оставшийся после вас, не имеет с вами ничего общего, почему же при жизни вы уделили ему столько внимания? Почему пригласили к себе Эккермана? Почему вы взялись за написание „Поэзии и правды"?»
«Эрнест, смиритесь с тем, что я был таким же сумасбродом, как и вы. В этих хлопотах о собственном образе — роковая незрелость человека. Как трудно быть равнодушным к собственному образу! Такое равнодушие свыше человеческих сил. Человек приходит к нему только после смерти. И причем не сразу. Через долгое время после смерти. Вы к этому еще не пришли. Вы все еще не взрослый. А то, что вы мертвы… кстати, давно ли это?»
«Двадцать семь лет», — сказал Хемингуэй.
«Это совсем ничего. Вам придется ждать по меньшей мере еще лет двадцать — тридцать, прежде чем вы полностью осознаете, что человек смертен, и сумеете сделать из этого надлежащие выводы. Раньше не получится. Еще незадолго до смерти я говорил, что чувствую в себе такую творческую мощь, которая не может исчезнуть без остатка. И естественно, я верил, что буду жить в образе, который по себе здесь оставляю. Да, я был такой же, как и вы, Эрнест. Даже после смерти тягостно было смириться с тем, что меня нет. Знаете, ужасно странная вещь! Быть смертным — это самый элементарный человеческий опыт, но при этом человек никогда не способен был принять его, понять и вести себя соответственно. Человек не умеет быть смертным. А умирая, не умеет быть мертвым».
«А умеете ли вы быть мертвым, Иоганн? — спросил Хемингуэй, чтобы ослабить серьезность минуты. — Вы и вправду думаете, что лучший способ быть мертвым — это терять время на болтовню со мной?»
«Не стройте из себя дурака, Эрнест, — сказал Гёте. — Вы хорошо знаете, что в эту минуту мы лишь фривольная фантазия романиста, который заставляет нас говорить то, что мы, по всей видимости, никогда бы не сказали. Но оставим это. Вы заметили, какой у меня сегодня вид?»
«Разве я вам не сказал об этом, как только увидел вас? Вы прекрасны как Бог!»
«Так я выглядел, когда вся Германия считала меня бессердечным соблазнителем, — сказал Гёте едва ли не торжественно. Затем добавил: — Я хотел, чтобы именно таким вы унесли меня в свои будущие годы».
Хемингуэй смотрел на Гёте с внезапной нежной снисходительностью:
«А у вас, Иоганн, сколько лет прошло после вашей смерти?»
«Сто пятьдесят шесть», — ответил Гёте с каким-то смущением.
«И вы все еще не умеете быть мертвым?» Гёте улыбнулся: «Понимаю, Эрнест. Я веду себя в некотором противоречии с тем, что я минутой раньше говорил вам. Но я позволил себе это ребячливое тщеславие потому, что сегодня мы видимся в последний раз. — И затем медленно, как тот, кто больше никогда не заговорит, произнес такие слова: — Дело в том, что я окончательно понял, что вечный суд — это глупость. Я решил воспользоваться наконец тем, что я мертвый, и пойти, если можно это выразить столь неточным словом, спать. Насладиться абсолютным небытием, о котором мой великий недруг Новалис говорил, что оно синеватого цвета».
Часть 5. Случайность
1
После обеда она поднялась в свой номер. Было воскресенье, в отеле не ждали ни одного нового гостя, никто не торопил ее с отъездом; широкая кровать в номере была все так же расстелена, как и утром, когда она встала. Ее вид наполнил ее счастьем: она провела в ней две ночи одна, слыша лишь собственное дыхание, и лежала во сне наискось, от угла к углу, словно хотела своим телом обнять всю эту огромную квадратную плоскость, которая принадлежала только ей и ее сну.
В раскрытом на столе чемоданчике все уже было упаковано: поверх сложенной юбки лежало брошюрованное издание стихов Рембо. Она взяла его с собой, поскольку в последние недели много думала о Поле. В пору, когда Брижит еще не было на свете, она часто садилась позади него на большой мотоцикл и катила с ним по всей Франции. С тем временем и с тем мотоциклом сливаются ее воспоминания о Рембо: это был их поэт.
Она взяла эти полузабытые стихи, словно брала в руки старый дневник, любопытствуя узнать, покажутся ли ей пожелтевшие от времени записи трогательными, смешными, чарующими или не стоящими внимания. Стихи были все так же прекрасны, но кое-что в них поразило ее: они не имели ничего общего с большим мотоциклом, на котором они когда-то ездили. Мир стихов Рембо был гораздо ближе человеку гётевской поры, чем современникам Брижит. Рембо, предписавший всем быть абсолютно современными, был поэтом природы, бродягой, в его стихах были слова, которые нынешний человек забыл или уже не способен им радоваться: кресс-салат, липы, дубы, сверчки, орех, вязы, вереск, воронье, теплый помет старых голубятен и дороги, в особенности дороги:
Голубыми вечерами пойду я по тропе,
исколотый хлебами, бродить среди густой травы…