Элинор отчаянно закивала Мэри, чтобы та наклонилась к ней, и произнесла одну из редких в последнее время осмысленных фраз:
– Не могу забыть, что он – сын Дэвида.
– Не думаю, что сейчас его мучает именно отец, – ответила Мэри, удивленная собственной резкостью.
– Мучает, – повторила Элинор.
Мэри толкала коляску по изрытой колдобинами дорожке лесистой части парка, когда Элинор нашла в себе силы снова заговорить:
– У… тебя… все… хорошо?
Элинор задавала вопрос снова и снова, все больше возбуждаясь, не обращая внимания на голубую дымку пролески, смешанную с желтыми стеблями дикого чеснока под нависающей тенью дубов. Она хотела защитить Мэри от Патрика не потому, что догадывалась о ее проблемах, а потому, что пыталась спасти себя с помощью обращенного в прошлое волшебства, спасти себя от Дэвида. Попытки Мэри отвечать утвердительно мучили Элинор, потому что единственный ответ, который она приняла бы, звучал так: «У меня все плохо! Я живу в аду с тираном и безумцем, как и ты жила когда-то, моя бедняжка! И все же я искренне верю, что вселенная спасет нас благодаря твоей чудесной шаманской силе раненой целительницы».
Почему-то Мэри не могла заставить себя произнести эту речь, и все же между двумя женщинами еще теплилось тревожное чувство сестринства. Мэри были слишком знакомы характерные особенности воспитания Элинор: болезненная застенчивость, чудесная няня, неуверенное ощущение своего «я», мазохистское влечение к мужчинам с непростым характером. История Элинор могла служить предостережением против этих установок, доказательством бесполезности самопожертвования, когда жертвовать было особенно нечем, бессмысленности потери себя, которая оборачивалась еще большими потерями. Помимо всего прочего, Элинор была ребенком – не «большим ребенком», как некоторые взрослые, а настоящим ребенком, превосходно законсервированной в банке с медом, алкоголем и воображением.
С того яркого дня в Кью детей больше не брали в дом престарелых. Патрик перестал бывать у Элинор после ее мучительных заигрываний со смертью два года назад. Самой стойкой оказалась Мэри. Порой ею двигало чувство долга – как-никак Элинор была ее свекровью, порой Мэри действовала под влиянием более смутного убеждения, что непростые отношения Элинор с семьей требуют немедленного восстановления вне зависимости от того, способна ли сама Элинор в этом участвовать. Шли месяцы, и это было очень странно – разговаривать с пустотой, надеясь, что делаешь доброе дело, в то время как Элинор безучастно смотрела в потолок. И порой в отсутствие диалога Мэри налетала на мель своего презрения к Элинор, не сумевшей защитить собственного ребенка.
Мэри помнила, как Элинор описывала ей первые недели после возвращения из больницы с новорожденным Патриком. Крики сына так изводили Дэвида, что он отослал жену в самую дальнюю комнату на чердаке. Элинор, которая уже ощущала себя изгнанницей, живя в любимом Дэвидом Корнуолле, на конце мыса, возвышавшегося над лесистым устьем реки, не могла вообразить – до того, как ее вышвырнули на чердак, не позволив надеть тапочки и взять одеяло для ребенка, – что можно забраться еще дальше, в крохотную холодную комнатку большого холодного дома. Для нее этот дом уже был пронизан скорбным ужасом. Она расписалась с Дэвидом в бюро регистрации Труро незадолго до рождения их первенца. Переоценив свои медицинские навыки, он уговорил Элинор рожать дома. Без инкубатора Джорджина умерла спустя два дня после рождения. Дэвид на лодке спустился по реке к морю и похоронил дочь в волнах, а после три дня где-то пил. Элинор лежала в одиночестве, истекая кровью и разглядывая серое море в эркере окна. После смерти Джорджины она отказалась ложиться с Дэвидом в постель. Однажды вечером, когда она поднималась по лестнице, он подкараулил ее и ударил ногой под колено, потом заломил руки на спину и изнасиловал прямо на ступеньках. А когда Элинор окончательно решила оставить его, понимая, что с нее хватит, обнаружилось, что она снова беременна.
На чердаке с новорожденным ребенком Элинор не находила себе места от беспокойства. При взгляде на узкую кровать ее охватывал страх, что во сне она случайно задавит ребенка, поэтому Элинор выбрала деревянное кресло в углу рядом с пустым камином и сидела в нем ночь напролет, сжимая младенца в руках. Она то и дело засыпала и резко просыпалась, чувствуя, как детское тельце сползает к обрыву ее колен. В последнее мгновение Элинор подхватывала сверток в ужасе, что мягкая головка расколется, ударившись о твердый пол, и все равно упрямо отказывалась лечь в постель, чего так отчаянно желали и мать, и младенец.
Днем было чуть лучше. Приходила медицинская сестра, экономка возилась на кухне, и, учитывая, что вечно пьяный Дэвид ходил где-то под парусом, в доме воцарялась атмосфера искусственной бодрости. Три женщины хлопотали над Патриком, и когда днем Элинор отдыхала в собственной спальне, она почти забывала об ужасных ночах; почти забывала о смерти Джорджины, когда закрывала глаза и не видела серых волн за окном, а когда кормила Патрика грудью и они засыпали рядом, почти забывала насилие, из-за которого он родился.
Но однажды, спустя три недели после выписки из больницы, Дэвид остался дома. С самого начала он пребывал в опасном настроении. Элинор чуяла бренди в его кофе, видела бешеную ревность в глазах. К ланчу Дэвид успел обидеть каждую из женщин колким замечанием, и теперь они с тревогой наблюдали, как он кружит в надежде унизить их снова. И все же Дэвид сумел удивить их, явившись на кухню с потертым докторским саквояжем и в зеленой хирургической пижаме не по размеру. Он велел очистить большой дубовый стол, раскатал полотенце, вытащил деревянный ящичек с инструментами и открыл его. Затем потребовал кастрюлю кипятка, словно все уже обговорено заранее и присутствующие в курсе того, что происходит.
– Зачем? – спросила экономка, которая первой пришла в себя.
– Чтобы стерилизовать инструменты, – ответил Дэвид таким тоном, словно объяснял нечто элементарное чрезвычайно тупому собеседнику. – Пришло время сделать обрезание. Уверяю вас, – добавил он, словно хотел успокоить их скрытые страхи, – не по религиозным соображениям, – тут он позволил себе легкую улыбку, – а исключительно по соображениям гигиены.
– Ты пьян! – выпалила Элинор.
– Стаканчик для поднятия духа хирургу не возбраняется, – хмыкнул он, возбужденный предстоящей операцией, и добавил, больше не в настроении шутить: – Принеси ребенка.
– А вы уверены? – спросила медсестра.
– Не смейте подвергать сомнению мои слова, – ответил Дэвид, вложив в свой ответ все: преимущества возраста и образования, право хозяина и вековую привычку помыкать, а еще парализующий дротик своего психологического присутствия, заставляющий людей опасаться за жизнь, если они осмеливались ему перечить.
В воображении Элинор Дэвид был способен недрогнувшей рукой убить любого. Поздним вечером, оставшись наедине с последним слушателем посреди пустых бутылок и раздавленных сигарных окурков, он любил вспоминать, как в Индии в конце двадцатых годов участвовал в охоте на кабанов. Скакать в высокой траве с копьем наперевес, преследуя вепря, чьи клыки могли повредить ноги лошади, так что та сбросила бы седока и затоптала насмерть, – что могло быть лучше! Пронзить копьем быстроногого сильного зверя куда лучше, чем уложить его издалека выстрелом! Жаль только, что одного из охотников покусала дикая собака и он начал проявлять симптомы бешенства. До ближайшей больницы было три дня пути, поэтому охотники решили обмотать своего брыкающегося и исходящего пеной товарища толстой сетью, предназначенной для перевозки кабаньих туш, и подвесить над землей, привязав концы к ветвям палисандрового дерева. Даже этим суровым мужчинам было непросто расслабиться после дня, посвященного энергичным упражнениям, рядом со свертком, который свисал с ближайшего дерева и источал боль. Стол, уставленный фонарями, спокойный блеск столового серебра, вышколенная прислуга, триумф цивилизации посреди диких просторов индийской ночи – все оказалось под сомнением. За стонами несчастного Дэвид едва мог расслышать превосходную историю Арчи Монкриффа, как тот въехал в бальную залу вице-короля на двуколке. Обрядившись в нечто наподобие тоги, он выкрикивал непристойности на исковерканной латыни, покуда лошадь унавоживала пол. Если бы отец Арчи не был так дружен с вице-королем, его отправили бы в отставку, а так вице-король лишь признался близким друзьям, что поступок Арчи взбодрил его посреди «очередного чертовски скучного бала».