Было тихо, угасала вечерняя заря, небосклон на востоке темнел, зажигая первые звезды. Молчание нарушил отец Киприан. Он неожиданно вздрогнул: красный уголек издыхающим скорпионом скакнул из трескучего костра и впился в руку. Отец Киприан покривился от боли, запоздало тряхнул обожженной рукой и с заметной грустью сказал, ни к кому не обращаясь, словно себе самому:
– Зрю теперь на самарскую низину в тумане, а чудятся мне наши заонежские дали… – Отец Киприан привалился горбатой спиной к старой березе, под которой они разбили вечерний бивак.
– Так ты не из самарцев? – с некоторым удивлением спросил Коротков. Он, опасаясь, как бы красные искры не подсмолили густую бороду, ладонью заслонил коричневое от загара широкоскулое лицо, в котором легко угадывалась примесь крови некогда кочевавших под Самарой, а теперь поселенных неподалеку же в Ставрополе, за самарской излучиной, калмыков.
– Родитель мой вышел из мелких служилых по прибору, из стрельцов-староверов, – откликнулся тут же монах. – Отмечен за храбрость под каменной крепостью Нарвой да по ранению тяжкому отпущен пахать государеву землю на Смоленщину.
– Далеко, однако, от Самары, – не унимался Коротков – любопытен ему новый человек.
– Помыслы Божьи неведомы нам, смертным. Не долго возделывал родитель пашню, притеснение вышло ему за старую веру. Поднялись люди с насиженных мест журавлиной стаей по осени, токмо тихо, без курлыканья, и тайными тропами ушли в сырые северные места. Но и там, в диком Заонежье, Господь не оставил их суровыми испытаниями. – Отец Киприан медленным движением руки поправил на седых волосах черный клобук, чтобы не съезжал на лоб, подергал широкими ноздрями горбатого носа – от бурлящего чугуна аппетитный запах рыбы и приправ.
– Года через три, а может, чуть попозже, и в глухие места наведались воинские люди ловить беглых да староверов. Молодых велено забирать в солдаты или возвращать к работам в поместья, а немощных отсылать в монастыри и употреблять в посильных промыслах. О том я гораздо позже уразумел, а в тот день в великом смятении подхватила нас матушка, меня и братца Нифонта, и вбежали мы в низенькую церквушку на краю нашего потаенного селения. Тамо уже сгрудились почти все односельцы. Малые чада потревоженными слепыми котятами тыкались в темноте и слезьми исходили в плаче. Братец Нифонт – он двумя годами старше меня был – все допытывался у родимого батюшки Афанасия, не от лихого ли шведа схоронились мы в святой обители.
«От антихристова воинства, чадо», – отвечал родитель. Затворились староверы и песни запели, а голоса их и по сей день во сне и наяву в ушах стоят – обреченные, скорбные и слезами наполненные. По ту сторону дверей крик слышен был чей-то, бессильный что-либо сделать. Просили выйти из церкви и не чинить над собой насилие. «Невинных чад не губите!» – как теперь слышу рокочущий голос за ставнями закрытого окна, а в просвет неплотных досок чей-то глаз старается разглядеть страшную тьму в утробе святой обители… Потом быстро дым откуда-то вывалился, сразу в трех местах за дымом пыхнуло высокое пламя… Закричали мы с братцем, вцепились в матушку, а у ней волосы из-под повойника выбились, вдруг побелели и зашевелились на висках…
Отец Киприан запнулся, обвел потемневшими глазами притихших у костра караванщиков. Морщинистые впалые щеки его передернула судорога.
Илейка поймал на себе отрешенный взгляд монаха, поджался весь, но страшный чернец не видел в эту минуту никого, он был снова там, в горящей обители, снова маленький и беззащитный возле седеющей на глазах матушки.
Коротков приглушенно кашлянул в темный кулак, Данила Рукавкин без звука поднялся с рядна, присел на колени, поближе к монаху, и положил ладонь на вздрагивающую руку отца Киприана. Взор монаха стал осмысленным, он сдержанно вздохнул, опасаясь покалывания в надорванном годами сердце.
– Не ведаю, но не от Бога ли сила влилась в матушку? Подхватила она нас, словно ягнят малых, и метнулась по переходам на невысокую деревянную звонницу, а за нею клубы дыма вились уже по пятам. «Живите, чада мои!» – заплакала матушка, в последний раз облобызала наши орущие уста и спихнула вниз сначала Нифонта, а потом и меня. Как кричал, упав на землю, братец, я слышал, но как кричал сам – не мог вспомнить: угодил спиной на бревно… Потом узнал я, что подобрал нас поп Евлампий. Шел он с теми солдатами обращать староверов в никонианство, да со всего поселения только мы двое и уцелели от огня самосожжения. Братец Нифонт быстро поправился да через некоторое время снова бежал в леса, в глухих староверческих скитах укрылся. Я же долго валялся на смертном одре, свечу у изголовья не единожды зрил в полупамяти. Да не сподобил Господь преставиться, не пресек на том мои мытарства на этой грешной земле… Тяжкое иноческое бремя и уродство взвалил на мои слабые плечи, потому как выжил я. Выжил, да не выправился. – Отец Киприан внимательно глянул в расширенные глаза Илейки – отрок слушал монаха, и его детские, не привыкшие еще лгать глаза отражали сострадание и участие, которым наполнилась чувствительная душа Илейки.
– Когда подрос я и взошел в лета, отец Евлампий отвез меня в Николаевскую мужскую обитель, что под Белгородом. Тамо и принял я иноческий сан… Однако понял я весьма скоро, что не божьи помыслы у монашеской братии, как о том твердил мне поп Евлампий, увещевая принять монашеское пострижение, но помыслы те о чревоугодии и злокорысти каждого. Монастырская братия забыла напрочь обеты нестяжания, целомудрия и повиновения воле Божьей. Старшая братия помыкает младшей, аки худой пастырь своим стадом, не заботясь нимало, сыта ли младшая братия. Не смог сломить я своей гордыни, как получил чин иеромонаха в тридцать лет, оставил святую обитель и ушел в мир людской. Чему посвятил себя? Лечил, просвещал в меру ума моего… – И умолк, о многом, видно было, не досказав.
– Как потом в наших краях объявился? – поинтересовался Данила, а сам себя укорил: «Надо же! Столько раз встречался с монахом в Самаре, принимал его благословение и одаривал на пропитание, а не удосужился спросить, кто он, где пристанище себе нашел в чужом поселении, тепло ли ему ночью, а может, холодные ветра по спине бегают, сна лишая и покоя…»
– Пока был молод, – продолжил рассказ отец Киприан, – усердно служил бедному люду в меру сил своих да книжную мудрость постигал жадным к познанию умом. С годами разуверился я в возможности бороться словом со злом… К тому же обуяла меня страсть непременно лицезреть иные края и народы, познать, нет ли где земель без притеснения и зла. Отпущен был с дозволения высшего духовного начальства в восточные земли, дабы среди иноверцев укреплять христианское учение. Прослышал о подвижничестве самарца Зосимы, да уже при смертном одре, при последнем издыхании нашел его на жительстве здесь, близ города. Дело его и пойду продолжать.
Умолк и перекрестился: сказал не все. Зачем им, добрым, но чужим людям, знать, что никем он не отпущен из монастыря, а просто беглый чернец и за ним тянется страшное «государево слово» за неоднократные попытки поднять мужиков и увести их на свободные земли Сибири.
Сказал другое:
– Есть у меня заветная, Богу угодная дума: дойти до земли, где когда-то было могучее царство пресвитера Иоанна Византийца. Та земля прозывалась «Царство Трех Индий».