На следующее утро я прилетела в Латвию. Чулпан с серым лицом курила на крыльце: “Я никогда не думала, что увижу, как рушится не только всё, во что я верила и на что надеялась, а сама надежда! Я никогда не думала, что увижу своими глазами, как моих друзей сажают просто за то, что они посмелее других. Я никогда не думала, что мы вернемся туда, куда мы в итоге вернулись, а вся завоеванная свобода, вот та, в которую мы верили в Перестройку, окажется пустым местом”, – сказала Чулпан. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА
ГОРДЕЕВА: А тогда, в Перестройку, ты верила, что начнется какая-то совсем новая жизнь?
ХАМАТОВА: Было невозможно не верить: границы рухнули, вранье это отвратительное стало очевидным, выплыла куча гадости, но вместе с этим пришло очищение, предвкушение начала. Было много воздуха и было ощущение своих безграничных возможностей и большого будущего страны, которая, мне тогда так казалось, решительно от меня неотделима.
ГОРДЕЕВА: Согласись, сперва всё-таки этот ветер задул на телевидении, в журналистике. Это довольно важная деталь: любая история нашего поколения – плохая или хорошая – начиналась у нас, в журналистике, и потом как-то по вам, людям искусства, рикошетила. К нам быстрее пришла свобода, мы быстрее стали голосом эпохи, затем в нас бухнули большие деньги, и мы покрылись плесенью. А у вас как раз в то время случился расцвет и обновление.
ХАМАТОВА: Никогда об этом в таком контексте не думала. Но, если ретроспективно смотреть на то, что происходило, то, наверное, так. В конце девяностых, когда журналистика прямо процветает, в театрах царят упадок и разруха. И в кино тоже.
ГОРДЕЕВА: Но ты снялась у Абдрашитова!
ХАМАТОВА: Это на меня свалилось какое-то невероятное счастье! Просто чтобы ты понимала: тогда на всю страну, на все общежития театральных институтов и на всех артистов снимались два фильма: “Вор” Павла Чухрая и “Время танцора” Вадима Абдрашитова. У меня, если по-честному, нет шансов сняться ни в одном из них: я учусь на третьем курсе, живу в общаге, на четвертом этаже и, скорее всего, даже не знаю, что где-то снимается кино. В общежитии у нас всё устроено так: на первом этаже какие-то подсобные помещения, душевые, на втором живут студенты факультета музыкального театра, а третий и четвертый – режиссерский и актерский факультеты.
Между этажами три пролета, где висят телефонные автоматы, из которых можно позвонить, купив жетон у вахтера, а тебе позвонить не могут. Звонить можно было только вахтеру общежития, принимавшему эти звонки: “Просьба такой-то и такой-то позвонить такому-то и такому-то по такому-то телефону”. Все записки разложены перед вахтером прямо на столе, поэтому студенты, входя в общежитие, сразу видят: Петрова вызывают на прослушивание туда-то, Сидорову – на пробы к такому-то. Некоторые злющие люди эти записки брали и уничтожали, так как вахтерша не понимала, кто Петров, а кто Сидорова. Было много таких случаев горьких, неизвестно еще, как такой поворот событий ломал чью-то жизнь.
Но мне повезло, моя важная записка уцелела. Там было написано: “Позвоните на «Мосфильм». Евгения”. И номер телефона. Я, конечно, побежала, встала в огромную очередь, в которой можно получить поблажку, только если ты договорился с мамой, что позвонишь ей ровно в двенадцать десять, а уже двенадцать одиннадцать, и твоя очередь еще не подошла, тогда ты вымаливаешь двухминутный разговор, потому что экстренно больше двух минут говорить было нельзя.
В нормальном режиме ты встаешь в очередь, растянувшуюся на всю лестницу, на два пролета, и ждешь, ждешь, ждешь. Не помню, сколько времени я стояла, но в конце концов мне сказали на том конце провода: “Да, никакой ошибки. Приходите на пробы”. Слова “кастинг” тогда никто, как ты понимаешь, не знал.
И я отправилась на пробы на “Мосфильм”, на котором тогда просто ничего не происходило, это был такой большой и грустный склад.
ГОРДЕЕВА: Что значит – склад?
ХАМАТОВА: То и значит: все помещения “Мосфильма” сдавались под склад, а по коридорам бесконечно ходили угрюмые люди с огромными клетчатыми китайскими сумками. Всё незанятое складом пространство было затянуто паутиной и покрыто как будто попавшим под бомбежку паркетом, а сам подход к зданию и территория “Мосфильма” – всё это было одной сплошной лужей: грязь и слякоть по щиколотку.
Еще до проб мне прислали сценарий, из которого я выяснила, что в свои восемнадцать должна играть двадцативосьмилетнюю героиню. Это меня напугало. Я же вообще не про это, у меня не было никакой модной женственной одежды; даже косметики, кажется, почти не было. Меня всем общежитием наряжали мои однокурсницы, более продвинутые в делах моды и изящества. Так что перед походом на пробы на мне была узкая зеленая юбка, обтягивающая темно-синяя блузка, стрелки до ушей, прическа и высоченные каблуки, на которых я не умела ходить. Вот так я явилась на “Мосфильм”.
Была противная весна: грязь с наледью; производственный корпус “Мосфильма”, где сидел Абдрашитов, находился на пригорке, и я стала на каблуках карабкаться в гору. Я упала раз десять, порвала юбку, испортила прическу и размазала стрелки, и в такой каше из грязи и косметики ввалилась к Абдрашитову играть взрослую женщину.
Надо отдать ему должное, он не стал разглядывать пятна на одежде и лице, а сразу приступил к делу, и у меня были прекрасные пробы с Юрой Степановым. Не по качеству моей работы прекрасные, а потому, что Юра еще был жив. Вот мы с ним один раз попробовались, другой. А дальше я ходила на эти пробы чуть ли не каждый месяц: опять эти записки “Вызываем на пробу”, опять очередь к телефону, опять косые взгляды всего общежития, потому что никто больше нигде не снимается!
Я не верила счастью своему, мне казалось, что всё это – сон. И пробы – сон. И сейчас он кончится, и меня никуда, конечно, не возьмут. Но я очень старалась произвести впечатление. Перед очередными пробами решила придать себе женственности и томности и купила автозагар. Понятно, что в середине девяностых никто понятия не имел ни о каком автозагаре, но что-то такое я себе купила и, намазавшись, легла спать. Наутро ровно половина моего лица была темно-коричневая, а вторая – белая, нос был тоже темно-коричневый, но Абдрашитов и это простил. Меня взяли.
Наконец наступает первый съемочный день, точнее ночь. Всё готово. Оператор Юра Невский выстраивает кадр. Я волнуюсь до тошноты. Вдруг в абсолютной тишине съемочной площадки Невский командует: “Глаза втяни!” И я отчетливо понимаю, что моей кинокарьере не бывать, потому что я не умею втягивать глаза, никто мне не объяснял, как их втягивать, меня этому не учили, а учиться теперь поздно – вот уже съемки, уже оператор командует. Ну, я втянула глаза как могла.
ГОРДЕЕВА: Все-таки попробовала?
ХАМАТОВА: Изо всех сил. Втянула так, что они приклеились к затылку. Невский отодвинулся от камеры и серьезно так, давая понять, что шутки кончились, повторяет: “Глаза втяни”. Я поняла, что мои попытки втянуть глаза бесполезны, и на втянутых глазах у меня выступили слезы, сквозь марево которых я услышала, как Невский говорит Абдрашитову: “Какая-то ненормальная. Я ей говорю, чтоб вышла на свет, потому что у нее глаза в тени, а она не двигается, объясните ей как-то”.