– А что любите? – усмехнулся он. – Селедку, наверное, и соленые огурцы?
Люба посмотрела ему в глаза.
– А я, мил человек, ничего не люблю. И еще никого, ясно?
Он смутился, не выдержал ее взгляда и тихо пробормотал:
– Это я так… к слову. Вы уж простите.
– А ты кем будешь? – Она резко сменила тему. – И откудова ты?
– По рождению я москвич. Несколько лет жил в Ленинграде. По роду занятий я скульптор, художник.
– А сюда чего занесло, в наши края? – с недоверием поинтересовалась Любка.
– На море мечтал жить, в тепле. В последнее время жил в Печенге, в Мурманской области. Намерзся до конца жизни. Семьи у меня нет. Есть сын, но он в Ленинграде.
Больше вопросов она не задавала.
Ели молча, напротив друг друга.
Вдруг дверь ее домика распахнулась, и оттуда, из-за серой, пыльной марли, висящей в дверном проеме, вышла – нет, вылетела – девочка с густыми, смоляными спутанными кудрявыми волосами, с огромными, в пол-лица, густо-черными глазами. Увидев незнакомца, она вздрогнула и испуганно посмотрела на мать.
– Иди ешь! – хмуро сказала Любка. – Сколько можно валяться?
– Кто это? – изумился Иван и, не удержавшись, добавил: – Ну и красавица!
– Дочь, – еще больше нахмурилась Люба. – Красавица, как же!
Девочка, по-прежнему смущаясь, робко подошла к столу.
– Руки помыла? – рявкнула мать.
Девочка вздрогнула, бросилась к умывальнику, висящему на кривой алыче, и принялась поспешно, оглядываясь на мать, мыть руки.
– И морду! – прикрикнула та. – Морду-то не забудь! А то не поймешь – где грязь, а где… – Перехватив Иванов изумленный взгляд, смутилась: – Грязнуля она! Прям сил моих нет!
Он кашлянул, но тактично промолчал – мать девочки тоже была не из аккуратисток.
Не вытерев лицо и руки полотенцем – да и где оно? – девочка присела на край скамьи и ожидающе посмотрела на Любку.
– Ешь! – снова прикрикнула она. – Чё пялишься? Чай, не в гостях.
Девочка покраснела и стала торопливо выуживать из сковородки картошку. Ее прекрасное смуглое лицо блестело от капель воды. И на ресницах, невероятно густых, смоляных, круто загнутых кверху, как россыпь алмазов, тоже блестела вода.
«Какая красавица!» – изумленно подумал Иван и осторожно спросил:
– А как тебя звать?
Девочка покраснела, снова глянула на мать, словно ища поддержки, и выронила гнутую вилку из рук.
Мать усмехнулась:
– Да дикая она у меня. Шуганая. А звать Аська. – И, тяжело поднявшись со скамейки, Любка стала собирать грязную посуду, не забыв еще раз рявкнуть на дочь: – Доедай давай! А то знаю тебя – до обеда будешь сидеть. Едок паршивый. Та еще штучка. – Это уже Ивану, чтобы не сомневался.
Девочка вжала голову в плечи и суетливо и поспешно стала крошить уже остывшую картофелину. Чтобы не смущать, он разглядывал ее осторожно, исподтишка – какое притягательное, необычное, какое-то нездешнее в своем изяществе и нестандартности лицо! Такую яркую, экзотическую красоту в наших широтах встретишь нечасто. Итальянская донна или испанская донья. И где? Здесь, в маленьком поселке? В этой убогости и почти нищете? Да что там «почти» – именно в нищете, в неприкрытом убожестве бедности.
Какая утонченность черт, какое изящество, какое благородство и красота. Невозможно оторвать глаз, невозможно! А вырастет? Даже жалко ее. Кто здесь оценит, кто поймет? Рано выскочит замуж за местного работягу, согнется от тяжелой работы, выцветет от забот и хлопот, сгорбится от бессонных ночей, одуреет от подсчета копеек. Ей бы во дворец. На шелковое белье. Под балдахин и опахало.
Иван не мог отвести от нее взгляда. Похожа на мать, очень похожа. Но мать грубее, стертее, шершавее – жизнь постаралась. А девочка эта! «Надо писать ее, – крутилось в мозгу. – Испанская инфанта, бархатное платье, буфы, жемчуга, золотая парча. Как хороша… Интересно, сколько ей лет?»
Он решился задать этот вопрос Асе. Та съежилась, вжала голову в плечи и тихо, почти неслышно, сказала:
– Шесть. Через год в школу пойду.
– Хочешь в школу? – подхватил он.
Девочка мотнула головой:
– Не хочу – надо.
Он рассмеялся:
– Честно!
Доев нехитрый завтрак, Ася вскочила из-за стола и шустро, как мышка, юркнула в дверь, под серую марлю.
В тот день эта странная, диковатая и красивая девочка вошла в его жизнь навсегда.
Любина мать, которую Иван прозвал Изергиль, во дворе появлялась к вечеру. Что она делала днями в хилой покосившейся избушке – загадка. Наверное, спала. Но к вечеру, когда воздух, и без того влажный, тяжелый и душный, накалялся, все, вся семья, собирались во дворе: бабка сидела за столом, Люба копошилась у жаркой плиты, а Ася вертелась поблизости, чем раздражала и мать, и бабку. На девочку прикрикивали, а иногда и громко орали, совсем не стесняясь жильца. Впрочем, дамы эти были не из тех, кто стесняется.
На резкие окрики матери и бабки девочка внимания не обращала и суровым родственницам не отвечала, продолжая заниматься своими нехитрыми делами – закапывала в ямки, вырытые ловкими пальцами, трупики ос и мух, из прутиков, веточек, остатков старой пряжи и тряпок сооружала домики-шалашики для кукол. Кукол было две – пластмассовый пупс Леля, ободранный, с паклевидными волосами и без каких-либо половых признаков, и до блеска вытертый серо-бурый одноглазый медведик Кроша, вот, собственно, все.
– Кроша – это от крошки? – догадался Иван.
Ася покраснела, угукнула в знак подтверждения и бросилась в дом. «Господи, какая же дикая, – расстроился Иван. – А ведь ей скоро в школу!»
На улицу девочка почти не выходила, казалось, что она боится людей. Понимала, что отличается от шумных, крикливых и нахальных детей, чувствовала себя среди них чужой, стеснялась своей бедности, неухоженности, грязного платья, спутанных волос. Да и дети считали ее чужаком, странной и непонятной дикаркой. Ну и, конечно, дразнили – чумичка, цыганка, головешка, таборная, подбросыш. А защитить ее было некому – матери было на это наплевать, бабке тем более, а отца у девочки не было.
Да и мать ее, и бабку соседи не любили и презирали – эта странная семья негласно считалась изгоями.
Иван видел, как Асе хочется на улицу: она часто стояла, жадно вглядываясь в заборную щель – улица манила ее, дразнила шумным детским весельем и завораживала. Иногда она все же решалась и осторожно, с оглядкой, просачивалась за ворота.
Только кончалось все одинаково: ее принимались дразнить, насмехались над ней, тыкали пальцем, обзывали, в игры не принимали, то есть всяко давали понять – ты не своя и нам тебя точно не надо. Несколько раз она вбегала во двор с поцарапанным лицом или фингалом. С глазами, бешеными и горящими от несправедливости и злости, с трясущимися губами.