Однако на его лбу вздрогнула и сломилась морщина; он задумчиво помолчал и с неприятной пронзительностью в своём механическом хрипе пробурчал:
– А вот… не будет.
Я не понял.
– Кого? Что ты сказал?
Он, насупленно, скорее, горделиво помолчав, ворохнулся ко мне туловищем:
– Что не понятно? Женщин… баб… – И грязно чертыхнулся.
Я ругал себя, что сразу не смог догадаться и, несомненно, отколупнул у парня коросту с самой болезненной раны.
Помню, Рафидж отворачивался от некоторых – наверное, они нравились ему – медсестёр и женщин-врачей или закрывал глаза перед их подходом, притворяясь спящим.
Раз он мне сказал:
– Я только теперь понимаю, что такое жизнь.
– Что же она такое?
– Она – всё, – поднял он вверх палец, но проговорил очень тихо, быть может, шёпотом. – А смерть – тьфу, копейка.
– Всё? Как это всё?
Я был ещё так юн и наивен, – зачем мне нужно было задумываться, что такое жизнь! Живу да живу себе, как, наверное, пчёлка, собирающая нектар. Да, никаких серьёзных, тем более столь тяжких, как у Рафиджа, утрат и потрясений у меня ещё не случилось. Я рос, забот не ведая до службы в армии.
– Ну, как ты не понимаешь? – даже рассердился Рафидж, и мне казалось, что он вот-вот вспрыгнет с кровати. – Всё – и небо, и горы, и воздух, и мама, и земля, и – нюхать цветок, и – пить вино, грызть яблоко… Ну, понимаешь – всё?! – жёг он меня своим единственным, но дважды, а то и трижды или даже четырежды, живым, яростным глазом. – И у меня, как и у тебя, скоро всё будет. Будет жизнь. Ну, ну, понимаешь! – уже не спрашивал, а понукал он меня.
Я примирительно сказал, что понимаю, но тогда мне показалось странным, что можно настолько упоённо, взахлёб восхищаться такими обыденными явлениями, как воздух или земля.
Однако через несколько дней произошло событие, после которого я каждой жилкой своей души понял смысл слов Рафиджа. Я как бы очнулся от долгого сладостного сна детства и повзрослел стремительно и – навсегда.
* * *
Ивану день ото дня – хуже, раз от разу он тяжче задыхался, зелено серея. К нему сбегались врачи. Очнувшись, он в булькающих всхлипах говорил, что ему больно, ужасно больно, что его скверно лечат, да что там лечат – «гробят», «сживают со свету». Но как-то раз, расплакавшись, он потребовал у врачей, чтобы его немедленно умертвили. А как он капризничал и – так я тогда определил в себе – лютовал передо мной! То я «по-дурацки» ему «утку» подсунул, то, «криворукий», неправильно обтираю мокрой тряпкой его дряблое раздувшееся тело, то ложку мимо рта «пихаю». Оскорблял меня, как хотел. Я отмалчивался, старался по-быстренькому исполнить свои обязанности и уйти, откровенно говоря, улизнуть.
– Помоги мне умереть, Сергей, – случалось – и такое случалось! – поймав мою руку, просил он. Но был настолько слаб, что его жидковато-пухлая ладонь валилась на кровать. – Прошу! Я не хочу жить. Я устал, замаялся!..
Так вот, тот день. Помню, я домывал полы в палате Ивана, нетерпеливо поглядывая в щёлку между штор, за которыми горел и сверкал весенний, золотисто зацветающий закатом день. Иван, расслабленный, весь скисший, землисто тенистый, в тяжкой молчаливости лежал, уставившись в потолок; он нередко и подолгу вот так омертвело лежал, и мне бывало отчаянно скучно с ним, порой томительно неловко и хотелось поскорее к Рафиджу.
– Ай, да идите вы все куда подальше! – неожиданно проговорил Иван полнозвучно, как здоровый, но скомкал на лбу кожу, очевидно страдая. – Радуетесь жизни, довольны, жрёте, пьёте? А я уже не могу и не хочу терпеть боли. Даже дышать, просто дышать невыносимо! Мне хочется сдохнуть. Сдохнуть, сдохнуть!.. Ну, Бог, бери меня! Или – кто там ещё? Мне без разницы. Раз, два, три – я сдох! Эй ты, поломойка, не слышишь, что ли? Я – сдох уже! – И он крепко сомкнул веки, оскаливаясь в натугах и, думаю, злобе.
Из-под запухшего синевато-грязного, как нарыв, века вязко выскользнула тусклая капля; тусклой она мне показалась, возможно, потому, что в своей палате Иван требовал плотно зашторивать окно: его отчего-то раздражало солнце, свет дня, он предпочитал полумглу, тень (а Рафижд? – о-о, тому света, солнца подавай побольше, поярче, пожгуче!).
Я молчал и просто-напросто не знал, как же его утешить, успокоить, подбодрить, что ли. Мне, несмотря на его грубые, обидные слова, очень хотелось ему помочь, да – чем, как? Сколько уже раз я призывал его терпеть, встряхнуться, поверить в своё выздоровление! Впрочем, – что слова здорового для страдающего в муках больного?
Он плакал, однако даже плакать уже не мог: было видно, что боли, спазмы в груди, удушье жестоко о себе напоминали, давя всхлипы, и он мог только лишь поскуливать, но предельно бережно; да мог немножко ещё наморщиваться.
Затих. Я думал, засыпает, наконец-то. Так, несомненно, легче ему, бедолаге, жить, перемогаться. Но вдруг – вскрик. Его грудь стала колотиться в порывистых вздохах. Замер и, явно осторожно, вроде бы – ищу точное слово – сберегающе дыша – сберегал силы, чтобы до конца высказаться? – тихонечко вымолвил:
– Жить… жить хочу. – И его глаза подзакатились, бело остекленели.
Я заворожённо смотрел на его лицо – оно стремительно наливалось зеленовато-грязной, как болотная жижа – я так тогда и подумал, – бледностью, и мне почудилось – щёки, губы, подбородок растекались и вздувались. Он весь обмякал, глубоко уходил плечами в постель. Я вздрогнул, чего-то испугавшись. Выскочил в коридор и крикнул медсестру. Она, только взглянув на него, во весь опор кинулась за врачами.
Пока их не было, я стоял возле Ивана. Я впервые видел, как из человека уходит жизнь, – тихо, возможно, деликатно тихо. Не чувствовала ли жизнь какую-то вину перед умирающим? Он становился затаённым, необыкновенным, и мне показалось, что губы его обращались в кроткую ребяческую улыбку. Полузакрытым глазом он смотрел на меня, но в этом взгляде я уже не видел ни боли, ни страха, ни каприза, ни укора, лишь глубокий-глубокий покой и умиротворение. Я зачем-то дотронулся до его руки: может, разбудить хотел? Не помню, не знаю. Рука его оказалась костисто твёрдой и холодной, и мне мгновенно стало холодно, я даже, кажется, задрожал.
В палату ворвалось человек пять. Они вкатили какой-то электрический аппарат. Меня подтолкнули к двери.
Не помню, как я шёл по коридору. Осознал себя уже сидящим на стуле возле медсестринского столика. Потом – наверное, через десять-пятнадцать минут – из палаты Ивана вышли все пятеро врачей и молчком, вразброд потянулись по коридору. Рядом со мной присела медсестра, вынула из шкафчика ярко-жёлтую табличку из клеёнки (такие клеёнки – зачем-то вспомнилось мне – подстилали детям в детском саду) с вязочками и написала: «Абаринов Иван Ефремович. Умер 14 марта…»
«Боже, – подумал я, – вот так вот буднично и просто? Да как же так, да почему, да за что?..» – роились во мне бунтарские, но никчемные вопросы.
Начальник отделения велел мне и ещё одному парню унести тело Ивана в мертвецкую. За руки за ноги мы положили его на носилки, накрыли простынёй и подняли.