– Мне больно, – процедил он и закрыл глаза; на его впалые омертвелые щёки выжалась из-под распухших век влага.
– Ничего… поправишься.
Но верил ли я своим словам?
– Тебя как зовут? – спросил я.
– Иваном.
Я назвал себя, однако продолжать разговор мне отчего-то не хотелось. Постоял для приличия и вышел.
* * *
По утрам в морозном густом воздухе метались, гонимые ветром, снежинки. Из открытой форточки тянуло сыро, промозгло; припадало к земле грязновато-серое небо. Мне было зябко, неуютно, но тоску и скуку я одолевал, исправно ухаживая за своими больными, Иваном и Рафиджем. Они, вопреки предсказаниям и ожиданиям многих, мало-помалу выкарабкивались, становились словоохотливее, особенно Рафидж. Он и поведал мне первым о том, что с ним стряслось.
– Где, Сергей, у меня голова? – спросил он как-то раз.
Я усмехнулся и дотронулся до его лба пальцем.
– Ва-а! Какая это голова? Качан капусты. Вот она что такое.
Рафидж попытался взмахнуть рукой, да боль саданула, и он застонал. Южный бурлящий темперамент требовал жестов. От досады, что не может сполна выразить свои чувства, Рафидж чертыхнулся.
– Почему ты ругаешь свою голову?
– Она – плохая голова. Я взял гранату, дёрнул колечко и хотел бросать её. А голова? Что она сделала, моя глупая голова?
Рафидж настолько вошёл в роль гневного судьи, обличителя, что, казалось, жёг меня своим одноглазым нездешним взглядом.
– Ва-а! Бестолковая голова! Захотелось снять с плеча автомат – тогда дальше метну гранату. Я положил под бок гранату и – хоп: скинул автомат. Схватил гранату и швырнул. Трах, трах! Баста! Здесь очнулся. Вот такая голова у меня. Дурная башка.
И впрямь, что-то нелепо-смешное в его истории; наверное, можно было бы посмеяться, да каков её исход! Рафидж, видел я, парень неглупый, здравомыслящий, однако, дурень такой-сякой, надо же – положил рядышком с собой гранату с выдернутой чекой! Его поступок – чудовищная нелепость. Хотелось дальше всех бросить гранату, пощеголять перед сослуживцами и командирами, – о-о, человечья природа!
А вот Иван долго мне не открывался. Но однажды ему стало очень плохо, он посинел, почернел, вызеленился на щёках и лбу, – стал страшен и стар. Задыхался. Я рванулся к двери, чтобы сбегать за врачом.
– Не надо! – довольно громко хрипнул он и нетерпеливым жестом потребовал сесть возле него. – Я всё равно не сегодня завтра, Серёга, коньки отброшу. Не бегай никуда.
– Прекратить скулёж!
– Нет-нет, умру… сдохну, – прожал он через зубы «сдохну». – Вот увидишь.
– Будешь талдычить про смерть – и точно умрёшь, – отчего-то рассердился я.
Он не стал спорить. Ему трудно было говорить, а сказать, чувствовал я, хотел он что-то крайне для него важное, значимое. И он сказал. Вот что сказал:
– Я умру, но не хочу, чтобы моя тайна сгинула со мной. Я следователю понаплёл всякое, запутывал его, а тебе расскажу начистоту. Ты – другое дело. Я всего четыре месяца отслужил. «Деды» нас, «зелёных», зажали так, что – не пикнуть. Мы были рабами. Вспомню – жутко, гадко. «Старики» мутозили нас, заставляли, паразиты, выпрашивать из дому деньги. Я терпел, терпел, да пожаловался ротному. Он пригрозил им. А они устроили мне тёмную. Буцкали, хлестали!.. Я отлежался в санчасти. Думал, отстанут. Где там! Унижали, издевались, гады! Я уже не мог выносить. Дезертировать было боязно, убить кого-нибудь из «дедов» – страшно. Что делать? Придумал: предохранитель у автомата опущу, сам упаду, а прикладом ударю о землю, – выстрел. Пуля попадёт в ногу – и меня комиссуют. Перед законом – чист. Что ж, сделал, как замыслил, да вместо ноги угодил в грудь: автомат я нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я испытал!..
А ведь тоже дурацкая, нелепая история. Один мой подопечный выхвалиться хотел, а другой – ускользнуть со службы. Надо же!
– Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих…
Но Иван не слушал – торопился:
– Ты, Сергей, не вздумай проболтаться кому бы то ни было. Не хочу, чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым словом поминали. Особенно те, кто мучил и истязал меня.
– Да ты что, Ванька, всерьёз вознамерился умереть? – с наигранной ироничностью усмехнулся я.
– Умру, умру. Чую.
– Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение.
– Гнию, придурок ты! Разве не видишь? – Он вдруг заплакал, поскуливая: – Жить я хочу… поймите вы все… сволочи! Жить, жить!.. – пытался бить он по матрасу едва сжавшимися в кулачок пальцами.
Я тихонько вышел. Его откровенность, признаться, была мне неприятна. Он умрёт, но не хочет, чтобы его тайна сгинула с ним, – ах, как благородно, как возвышенно! Да, я презирал Ивана. Мне казалось, что даже в этом своём страшном состоянии он боялся тех своих обидчиков, и поэтому не рассказал правду следователю. Он был зол и на обидчиков, и на нас, здоровых людей. Он был зол, наверное, на весь белый свет: все люди, все обстоятельства жизни и судьбы повинны, что он страдает, что он может умереть. Впрочем, теперь я знаю: не суди, да не судим будешь.
* * *
Минули недели, две или три. Отступили холода. Небо поднялось и роскошно сияло днями, подолгу не загасалось и вечерами. По лужкам на припёках в больничном парке побежали робкие ростки травы. Я зачастую стоял у окна с закрытыми глазами и грелся в благодати солнечных лучей. Такое бывало ощущение, словно что-то таяло у меня в груди, как воск, – вот-вот растечётся по всем уголкам моего тела, моей души. Рафидж частенько спрашивал у меня, как там на улице.
– Весна, – говорил я ему. – Весна, – повторял я певуче.
Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась сипучая механическая, но радостная речь:
– Хорошо! Скоро домой поеду.
Рафидж порывался вертеться, шевелился поминутно, да раны немилосердно сдерживали его. Он водил своим большим чёрным, как у коня, глазом, словно старался больше, шире увидеть мир; по-моему, потолок ему был ненавистен: торчит, негодяй, перед глазом!
Однажды я спросил у Рафиджа:
– Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чём займёшься?
Я смутился, спохватившись: а вдруг Рафидж меня неправильно поймёт, обидится? Но его глаз весельцевато прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно мне рассказал, что родом он из большой семьи, что сам одиннадцатый или двенадцатый ребёнок – точно не помню, – что родственники ему «ни-и-и-как» не дадут пропасть.
– Я буду заведовать магазином, – важно сообщил он и не без тщеславия взглянул на меня: удивился ли я, оценил ли?
Действительно, я удивился и поинтересовался, а почему, собственно, он настолько уверен.
– Мой дядя – председатель, у-у, такой начальник большой! А весь кишлак – моя родня. Деньги будут, вино, горы, солнце, – о-о, будем жить-поживать!