Слезы Бобби Джорджа и всегда открыта Сала Мартино. Две хорошие штуки в остальном мире штук исключительно плохих, и да, Фергусон теперь двигался дальше – он уже сдвинулся после того, как они с тренером попрощались в тот день, а двигался ли он куда надо или куда не надо, все равно лучшее в этой второй штуке – то, что, где бы ни оказался он в будущем, никогда не забудет красноречивых слов мистера Мартино о вездесущей, непреодолимой власти говна.
Весь конец зимы он в основном держался сам по себе, сразу после школы возвращался домой, иногда его подвозили старшеклассники, у которых уже были машины, порой все двадцатиминутное путешествие проделывал пешком. Дом тогда почти всегда стоял пустой, а это означало, что в нем тихо, а после шести с половиной часов в школе тишины-то ему больше всего и хотелось, обширной, всеохватной тишины, какая позволяла ему прийти в себя после испытания, когда приходилось влачить свое тело в перчатках и шапке среди двух тысяч других тел, которые наполняли коридоры и классы те шесть с половиной часов, и лучше не придумаешь, чем снова уйти в себя и исчезнуть. Родители его возвращались домой обычно сразу после шести, и ему таким образом оставалось около двух с половиной часов – он мог расслабляться в своей пустой крепости, в основном наверху, у себя в комнате, за закрытой дверью, где можно приоткрыть окно и выкурить две материны запретные сигареты, наслаждаясь иронией того, как новый доклад главного врача страны об опасностях курения совпал с его собственным растущим интересом к радостям табака, и, пока Фергусон курил материны опасные для жизни «Честерфильды», – расхаживал по комнате, слушая пластинки, перемежая крупные хоралы («Реквием» Верди, «Торжественную мессу» Бетховена) с сольными произведениями Баха (Пабло Казальс, Гленн Гульд), или же валялся на кровати и читал книжки, постепенно осваивая последнюю пачку томиков в бумажных обложках, присланную тетей Мильдред, щедрым проводником в его литературном образовании, которая только что нанесла на карту его второе путешествие во Францию за последние девять месяцев, и потому Фергусон проводил те часы в конце дня, читая Жене («Дневник вора»), Жида («Фальшивомонетчики»), Саррот («Тропизмы»), Бретона («Надя») и Беккета («Моллой»), а если не слушал музыку и не читал, то как-то терялся, уж так противоречиво ему было с самим собой, что иногда он чувствовал, будто разрывается на части. Ему хотелось снова начать писать стихи, но он не мог сосредоточиться, и любой замысел, приходивший ему в голову, казался никчемным. Первый поэт-бейсболист в истории больше не мог играть в бейсбол – и вдруг поэт в нем тоже умирал. Помоги мне, написал он однажды. Чего ради мне тебе помогать? – продолжалось его послание самому себе. Потому что мне нужна твоя помощь, ответил первый голос. Извини, сказал второй. Тебе нужно одно – перестать говорить, будто тебе нужна помощь. Подумай для разнообразия о том, что нужно мне.
А ты кто?
Я – ты, конечно. А ты думал кто?
Единственной постоянной величиной у него в мире, которая не была говном, оказались его ежевечерние беседы с Эми по телефону. Первый ее вопрос, всегда: Как ты, Арчи? – и каждый вечер он давал ей один и тот же ответ: Лучше. Немного лучше, чем вчера, – что на самом деле было правдой, не только потому, что его физическое состояние со временем медленно улучшалось, но и оттого, что разговорами с Эми он всегда, похоже, возвращал себе свое прежнее «я», словно голос ее – щелкающие пальцы гипнотизера, который повелевает ему выйти из транса и проснуться. Ни у кого больше такой власти над ним не было, и недели шли, а Фергусон продолжал поправляться – и начал уже подозревать, что это как-то связано с тем, как Эми истолковала аварию – не так, как все остальные, ибо она отказалась считать ее трагедией, а значит, из всех, кто любил Фергусона, она его меньше всего жалела. В ее картине мира трагедиями считались смерти и разрушительные увечья: паралич, повреждение мозга, жуткое уродство, – а утрата двух пальцев делом было тривиальным, не больше, и, если учитывать, что машина, врезавшаяся в дерево, должна была привести либо к смерти, либо к жуткому уродству, можно было лишь радоваться, что Фергусон выжил в этой аварии без всяких трагических последствий. Жаль, конечно, что с бейсболом так вышло, но это малая цена за привилегию остаться в живых всего с двумя потерянными пальцами, а если ему именно сейчас стало трудно писать стихи, так отложи пока поэзию в сторонку и перестань об этом беспокоиться, а если окажется, что ему не удастся написать больше ни одного стихотворения, так это лишь будет значить, что он с самого начала не был скроен сочинять поэзию.
Ты заговорила, как доктор Панглосс, сказал ей однажды вечером Фергусон. Все вечно происходит к лучшему – в этом лучшем из миров.
Нет, вовсе нет, сказала Эми. Панглосс – оптимистический идиот, а я разумный пессимист, что значит – пессимист, у которого порой случаются проблески оптимизма. Почти все происходит к худшему, но не всегда, видишь ли, ничего никогда не бывает всегда, но я всегда ожидаю худшего, а когда худшего не происходит, меня так это вдохновляет, что я становлюсь похожа на оптимиста. Я могла бы потерять тебя, Арчи, а потом взяла и не потеряла. И только об этом я теперь способна думать – о том, как я счастлива, что не потеряла тебя.
В первые недели после возвращения домой из Вермонта он еще недостаточно окреп, чтобы ездить в Нью-Йорк по субботам. Ходить в школу и обратно с понедельника по пятницу и без того было едва посильно, а Манхаттан для его измученного, соштопанного тела оказался бы совсем чересчур, для начала – тряский автобус, но еще и долгое восхождение по лестницам подземки, толпы людей, и все толкаются в пешеходных тоннелях, а затем – невозможность хоть сколько-то перемещаться пешком по холодным зимним улицам с Эми, поэтому весь февраль и половину марта они все делали наоборот: пять суббот подряд Эми навещала его в Монклере. В новых условиях ощутимых раздражителей было маловато, но имелось несколько преимуществ по сравнению с их прежним распорядком брожений по книжным магазинам и музеям, сидений в кафе или заходов в кино, театры и на вечеринки, и первое среди них – то, что родители Фергусона по субботам работали, а потому, что они работали, дом стоял пустой, а поскольку в доме бывало пусто, они с Эми могли подняться к нему в комнату, закрыть дверь и лечь на кровать, не боясь, что кто-нибудь обнаружит, чем это они занимаются. Но страх все равно оставался, по крайней мере – у Фергусона, убедившего себя, что Эми больше не захочет его ни в какой мере, и в первый раз, когда они зашли к нему в комнату монклерского дома, страх этот оказался ничуть не слабее первого раза, когда они вошли в комнату Эми в нью-йоркской квартире, но едва устроились на кровати и с них стала спадать одежда, Эми удивила его тем, что завладела его израненной кистью и принялась ее целовать, медленно целовать двадцать или тридцать раз, а потом прильнула губами к его обмотанной бинтами левой руке и тоже раз десять ее поцеловала, после чего еще дюжина поцелуев досталась его перевязанной правой руке, а потом она притянула его к груди и взялась целовать мелкие повязки у него на голове, одну за другой, одну за другой, каждую по шесть раз, семь раз, восемь. Когда Фергусон спросил у нее, зачем она это делает, Эми ответила, что это те его части, которые она теперь больше всего любит. Как может она такое говорить? – спросил он, они же отвратительны, и как может кто-то любить то, что отвратительно? Потому что, ответила Эми, раны эти – память о том, что с ним случилось, а поскольку он жив, поскольку он сейчас с нею, то, что с ним случилось, – еще и то, что с ним не случилось, а значит, отметины у него на теле – знаки жизни, а из-за этого они ей не отвратительны, они прекрасны. Фергусон рассмеялся. Ему хотелось сказать: Снова Панглосс на выручку! – но он ничего не сказал и, глядя Эми в глаза, тихонько не понимал, правду она говорит или нет. Возможно ли это – что она верит в то, что ему сказала минуту назад, или же попросту делает вид, будто верит, ради него? А если она в это не верит, как может верить ей он? Потому что вынужден ей верить, решил он, потому что верить ей – для него единственный выход, и правда, так называемая всемогущая истина не значила ничего, если он задумывался, что́ бы с ними стало, если б он ей не верил.