Фергусон теперь учился в девятом классе – говоря строго, это был его первый год старших классов, но в данном случае – последний средней школы, и среди предметов, какие он изучал в первом семестре, была машинопись, факультативный курс, оказавшийся для него ценнее всего остального, что он себе в том году взял. Поскольку он так хотел овладеть этим новым навыком, что пошел к отцу и попросил у него денег купить себе собственную печатную машинку – и ему удалось убедить пророка прибылей раскошелиться, приведя довод, что машинка ему со временем понадобится, а цены никогда не опустятся ниже, чем сейчас, и тем самым Фергусон обеспечил себе новую игрушку – крепкую, изящно сработанную портативную «Смит-Корону», которая немедленно получила статус его самой драгоценной собственности. Как же полюбил он эту писательскую машинку, и до чего хорошо было прижимать пальцы к ее округлым, вдавленным клавишам и смотреть, как на стальных штырьках в ней вылетают буквы и бьют по бумаге, буквы двигались вправо, каретка перемещалась влево, а потом – звяк звоночка и скрежет зубцов, занятых тем, что опускали его на следующую строку, а одно черное слово ползло меж тем за другим до самого низа страницы. То был такой взрослый инструмент, такой серьезный, и Фергусон радовался ответственности, какой тот от него требовал, ибо жизнь теперь была серьезна, а раз Арти Федерман никогда не удалялся от него больше чем на полдюйма, Фергусон знал, что настала пора начинать расти.
Когда Фергусон в начале ноября дописал от руки первый черновик «Душевных шнурков», на курсе по машинописи он уже так преуспел, что второй черновик стал писать уже на «Смит-Короне». Выправив этот вариант и снова перепечатав рассказ, он увидел, что окончательная рукопись – пятьдесят две страницы через два интервала. Ему казалось непостижимым, что он написал так много, что так или иначе он выдал больше пятнадцати тысяч слов о безмозглой паре ботинок, но после того, как этот замысел пришел ему в голову, одно все время вело к чему-то другому, голова его продолжала полниться новыми ситуациями, о которых можно было бы написать, новыми гранями характеров, которые можно исследовать и развивать, и к тому времени, как он закончил, проекту уже оказалось посвящено больше двух месяцев его жизни. От того, что сделал это, он испытывал некоторое удовлетворение, конечно, любой четырнадцатилетка мог бы гордиться собой лишь потому, что сочинил такое крупное произведение, но когда перечел рассказ уже в пятый раз и внес последнюю окончательную правку, он по-прежнему не знал, хорошо у него получилось или нет. Поскольку ни тот, ни другой его родитель не был способен оценить его рассказ, что там говорить о любом рассказе, когда-либо написанном за всю историю человечества, и поскольку тетя Мильдред и дядя Дон уехали в Лондон на весь осенний семестр (Мильдред дали полугодовой творческий отпуск) – это означало, что Ной теперь круглосуточно жил со своей матерью и потому был недоступен до января, – и поскольку он слишком боялся поделиться своим произведением с единственным своим одноклассником, чьему мнению он бы доверился, Фергусон неохотно отдал рассказ своей учительнице английского миссис Бальдвин, которая стояла у доски перед девятым классом с 1920-х годов, и до пенсии ей оставался всего год или два. Фергусон знал, что рискует. Миссис Бальдвин превосходно задавала им викторины на словарный запас и контрольные по правописанию, мастерски объясняла, как составлять схему предложения, и была до ужаса хороша в прояснении закавык грамматики и стиля, но ее вкус в литературе склонялся к отсталой школе устаревших сокровищ, что ясно проявлялось в ее восторгах от Брайанта, Виттьера и Лонгфелло, этих напыщенных отставных, кто господствовал в программе, когда она вела класс по чудесам американского стиха девятнадцатого века, и хотя смурнобровый Э. А. По Фергусона там присутствовал со своей непременной черной птицей, Уолта Уитмена не было – слишком нечестив! – как не было и Эмилии Дикинсон – слишком непонятна! К ее чести, однако, миссис Бальдвин также задавала им «Повесть о двух городах», что стало для него первым знакомством с Диккенсом на печатной странице (однажды он смотрел по телевизору экранизацию «Рождественской песни»), и хоть Фергусон радостно присоединился к своим друзьям в вековой традиции называть этот роман «Новость о двух бородах», на книжку он запал сильно – обнаружил, что обороты в ней неистово энергичны и удивительны, в ней неистощимая изобретательность, где ужас и юмор смешиваются так, как ему ни разу в жизни раньше не попадалось ни в какой другой книге, и он был благодарен миссис Бальдвин за свое знакомство с тем, что он нынче считал лучшим романом из всех им прочитанных. Потому-то и решил он показать ей свой рассказ – из-за Диккенса. Очень жаль, что он не умел писать так же хорошо, как старина Чарльз, но он всего-навсего начинающий, автор-любитель, у которого на счету покамест всего одно произведение, и он надеялся, что она это примет в расчет.
Все прошло не так уж плохо, как могло бы, но в иных отношениях все было гораздо хуже. Миссис Бальдвин исправила ему опечатки, орфографические ошибки и грамматические ляпы, а это не только помогло ему, но и показало, что рассказ она прочла с некоторым тщанием, и когда они сели обсуждать произведение после уроков через шесть дней после того, как он отдал ей рукопись, она похвалила его за настойчивость и богатство воображения, и, если быть совсем уж откровенной, добавила она, ее поразило, что у такого очевидно нормального, уравновешенного мальчика могут быть такие темные, тревожащие мысли о мире. Что же касается самого рассказа, ну, он, конечно, нелеп – отъявленный пример жалкого заблуждения, зашедшего не туда, но даже если допустить, что пара ботинок способна думать, чувствовать и вести беседы, что именно Фергусон пытался свершить, изобретая этот свой мир комиксов? Там, несомненно, есть кое-какие трогательные и забавные моменты, некоторые проблески подлинного литературного таланта, но по большей части рассказ ее покоробил, и ей непонятно, почему Фергусон выбрал именно ее своим первым читателем, поскольку он, должно быть, знал, что ей не понравится его использование слов на известные буквы (голубиный помет на стр. 17, срань господня на стр. 30 – их она отметила ему, тыкая пальцем в те строки, где эти слова были напечатаны), не говоря уже о сквозной насмешке над полицией, начиная с уничижительных понятий топтун и легавые башмаки, а после чего оскорбление лишь ужесточилось изображением капитана Бентона вечно пьяным, свирепым садистом – разве Фергусону неизвестно, что ее собственный отец служил начальником полиции Мапльвуда, когда она была маленькой девочкой, неужели она рассказывала классу недостаточно историй о нем, чтобы это стало окончательно ясно? – но хуже всего, сказала она, хуже прочего – это скабрезный тон всего рассказа, не только то, что Квайн скачет из постели в постель разных безнравственных женщин прежде, чем делает предложение Алисе, но и то, что сама Алиса желает с ним переспать до брака – общественного института, кстати, который сам Фергусон, судя по всему, совершенно презирает, – и затем, что куда хуже даже худшего, тот факт, что сексуальные двусмысленности не ограничиваются человеческими персонажами, но распространяются и на саму обувь, что это за несообразная мысль, эротическая жизнь обуви, ради всего святого, и как Фергусон вообще может на себя в зеркало смотреть после того, как написал о том, какое наслаждение испытывает ботинок, когда в него вступает нога, или об экстазе, возникающем, когда ботинок чистят и наводят на него глянец, и как вообще ему в голову могла прийти мысль об обувной оргии с Флорой и Норой, вот это поистине предел всему, неужели Фергусону ничуть не стыдно за себя, что он раздумывал о подобной мерзости?