Первые пять месяцев ежедневный ритм у него был таков: каждое утро с девяти до двенадцати работа над книгой, с полудня до часу обед, чтение книг по списку Гила с часу до четырех, за исключением вторников и четвергов, когда он читал с часу до половины третьего, а следующие полтора часа проводил в кабинете у Вивиан, где разговаривал с ней о книгах, часовая прогулка по различным районам Левобережья (главным образом – Сен-Жермен, Латинский квартал и Монпарнас), а затем – на бульвар Распай, заниматься в «Alliance Française» с понедельника по пятницу. Пока он не дописал книгу (что произошло через несколько дней после его девятнадцатого дня рождения в марте) и пока не почувствовал, что французский у него достаточно окреп, чтобы занятия больше не требовались (также в марте), он неукоснительно придерживался распорядка из трех этих видов деятельности – письма, чтения и учебы, в ущерб всему остальному, а это означало, что покамест на кино времени у него не оставалось, если не считать суббот и воскресений да случайного вечера среди недели, не было времени на баскетбол – и не было времени для того, чтобы начать подготовку французских детей по английскому. Никогда прежде Фергусон не проявлял столько упорства и целеустремленности, такой пылкой преданности задачам, какие сам себе поставил, но вместе с тем никогда и не бывал он так спокоен и уверен, когда поутру ему в окно вливался свет, так рад быть там, где был, – даже в те утра, когда мучился похмельем или чувствовал себя не в лучшей форме.
Книга стала для него всем. Книга составляла всю разницу между тем, чтоб быть живым и не быть живым, и хотя Фергусон оказался еще юн, несомненно – до крайности юн, – чтобы браться за такой проект, преимущество того, чтобы начать книгу в восемнадцать лет, заключалось в том, что он недалеко ушел из детства и хорошо его помнил, а благодаря мистеру Дунбару и «Риверсайдскому бунтарю» уже писал несколько лет и, говоря строго, новичком не был. В газете мистера Дунбара он напечатал двадцать семь статей различного объема (от одной короткой, в две с половиной машинописной страницы, до одной длинной, в одиннадцать страниц), и после того, как начал записывать свои впечатления о фильмах на листках и подбирать их в скоросшиватель, у него развилась привычка писать почти каждый день, поскольку теперь в папке уже накопилось больше ста шестидесяти страниц, и рывок от почти каждый день до каждый день во что бы то ни стало был не столько прыжком, сколько следующим естественным шагом. Помимо его собственных усилий в последние три года были еще и долгие разговоры с Гилом, уроки, усвоенные от Гила: как достичь лаконичности, изящества и ясности в каждой написанной фразе, как соединять одну фразу с другой, чтобы выстроить абзац, в котором бы чувствовалась какая-то мускулатура, и как начать следующий абзац таким предложением, какое бы либо продолжало утверждения, высказанные в предыдущем абзаце, либо оспаривало их (в зависимости от твоих доводов или твоей цели), и Фергусон хорошенько выслушивал отчима и впитывал эти уроки, а это означало, что, хоть и едва закончил среднюю школу, когда начал писать книгу, он уже принес присягу знамени Написанного Слова.
Мысль пришла к нему после унижений на армейской медкомиссии второго августа. Его не только вынудили предъявить черную метку на своем имени, обозначенную словами имеется судимость, но врач еще и заставил его разговаривать о подробностях – не просто о том, как его поймали за кражу книг в тот день, когда рука Джорджа Тайлера рухнула ему на плечо, но и о том, сколько еще раз он воровал книги, а его не ловили, и поскольку Фергусону было напряженно и боязно сидеть в правительственном здании на Вайтхолл-стрит и беседовать с врачом Армии США, то он сообщил этому человеку правду, сказал: несколько раз, – в ответ на вопрос, но, помимо унижения от того, что ему приходится вдаваться в детали своей преступной деятельности в старшем классе, еще имелось унижение покрупнее: требовалось признаться в своих неестественных сексуальных желаниях, в его тяге не только к девочкам, но и к мальчикам, а затем человек этот, кого звали доктором Марком Л. Вортингтоном, попросил Фергусона предоставить ему подробности, касающиеся и этого дела, и, хотя Фергусон понимал, что сказать правду – это гарантировать себе то, что ему никогда не придется служить в армии или проводить от двух до пяти лет в федеральной тюрьме за отказ от армейской службы, говорить правду оказалось трудно – из-за того отвращения, какое он заметил в глазах доктора Вортингтона, антипатии, выраженной тем, как сжались у него губы и стиснулась челюсть, но человек желал знать детали, и у Фергусона не было выбора – только предоставить их, поэтому он, один за другим, перечислил эротические деяния, которые совершил во время своего любовного романа с красивым Брайаном Мишевским с ранней весны до того дня, когда в начале лета Брайан уехал из Нью-Йорка, и: Да, сэр, сказал Фергусон, они вместе много раз ложились в постель безо всякой одежды, то есть оба они были совершенно наги, и Да, сэр, сказал Фергусон, они целовали друг друга открытыми ртами и вталкивали языки друг другу в эти самые открытые рты, и Да, сэр, они вкладывали свои отвердевшие пенисы во рты друг другу, и Да, сэр, они эякулировали во рты друг друга, и Да, сэр, они вставляли свои отвердевшие пенисы друг другу в попы и эякулировали в эти попы или на ягодицы, эти попы, окружавшие с двух сторон, либо на лица друг друга или животы, и чем больше Фергусон говорил, тем больше омерзения проступало на лице врача, и к тому времени, когда собеседование их завершилось, у Фергусона, которому-никогда-уже-не-быть-призванным, дрожали по всей длине все его конечности, и его тошнило от слов, что вываливались у него изо рта, не потому, что ему было стыдно за содеянное, а потому, что его осудил взгляд врача – тот смотрел на него как на нравственного дегенерата и угрозу стабильности американского образа жизни, что Фергусон ощущал так, будто правительство Соединенных Штатов оплевало его собственную жизнь, а ведь это, в конце концов, его страна, нравится она ему или нет, и в отместку он, выходя из здания в жаркое лето Нью-Йорка, сказал себе, что напишет небольшую книгу о темных годах после ньюаркского пожара, книгу настолько мощную и до того блистательную, и так пропитанную правдой того, как это – быть живым, что ни одному американцу больше никогда не захочется в него плевать.
Мне было семь лет, когда мой отец сгорел в пожаре, устроенном поджигателем. Обугленные останки сложили в деревянный ящик, и после того, как мы с моей матерью опустили этот ящик в землю, почва, по которой мы ступали, начала крошиться у нас под ногами. Я был всего-навсего ребенком. Мой отец был моим единственным отцом, а моя мать была его единственной женой. Теперь она стала ничьей женой, а я – мальчиком без отца, сыном женщины, но больше не сыном мужчины.
Мы жили в маленьком джерсейском городке под самым Нью-Йорком, но через шесть недель после ночи огня мы с матерью покинули тот городок и переехали в город, где на время забились в квартиру родителей моей матери на Западной Пятьдесят восьмой улице. Мой дед называл это «занятным междуцарствием». Под этим выражением он имел в виду время без постоянного адреса и без всякой школы, и за последовавшие месяцы, месяцы холодной зимы конца декабря 1954-го и начала 1955 года, когда мы с матерью бродили по улицам Манхаттана в поисках нового места для жилья и новой школы, куда мог бы ходить я, мы часто находили прибежище в темноте кинотеатров…