Это будет еще. А пока Хлебников, «ошалев от дикой биографии» сестер, влюбится сперва в Машу, потом сделает предложение Оксане («Как же так, Витя, – скажет она ему, – ведь я же замужем!»), а позже, под Харьковом, полюбит уже Веру. Именно с ней и целовался за «занавеской» цветов черемухи (любое шевеление обрушивало целый водопад их). И хотя Вера первой спрыгнет с дерева и убежит, событие это станет, может, самым счастливым в его жизни. Недаром он посвятит сестрам тьму стихов и даже поэмы. Но счастья в жизни его, повторю, больше, кажется, не будет.
«Я боюсь за тебя, – написала ему из Петрограда поэтесса Елена Гуро. – Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками. Я боюсь, как бы тебя не обидели люди…» Елена скоро умрет, умрет от лейкемии. Они с Матюшиным жили уже на Песочной (С.-Петербург, ул. Профессора Попова, 10), откуда Гуро и написала: «Боюсь за тебя». Не зря написала. По сути, вся жизнь его – сплошная обида от непонимания, непохожести, неумения приспособиться. «Я твердо знаю, – скажет он, – рядом нет ни одного, могущего понять меня». Ведь то, что было важно людям, для него не имело значения, а что считал главным он – не представляло ценности для них. Он мог, например, получив от друзей собранные ему на одежду деньги, купить себе дорогой портсигар. Мог, собравшись в Казань, отправить багажом корзину рукописей и – отказаться от поездки. Рукописи, конечно, пропали. Мог на званом обеде у Юрия Анненкова, в доме, где тот жил еще с родителями (С.-Петербург, ул. Большая Зеленина П.С., 9), протянув руку, ухватить за хвост кильку с тарелки и медленно, по крахмальной скатерти, протащить ее к себе. Чего, дескать, тревожить соседей – «нехоть просить», как сказал… Терял вещи, деньги, ложась спать, натягивал всё на голову и утром вскакивал продрогшим (так и заработает, кстати, лихорадку). Но мог и вызваться идти в Зимний, чтобы дать пощечину самому Керенскому, премьеру, – за Россию, за «сплошной сквозняк». Его отговорят. Но он, еще до выстрела «Авроры», все-таки дозвонится в Зимний из легендарной «Квартиры № 5» в Деламотовом флигеле Академии художеств (С.-Петербург, 4-я линия В.О., 3), где братья Бруни, художник Лев и поэт Николай, собирали у себя, может, самое изысканное тогда общество. Здесь бывали Альтман, Тырса, Митрохин, Митурич, здесь проходило как-то заседание «Цеха поэтов» Гумилева, и сюда сходились Бальмонт, Городецкий, Ахматова, Клюев, Мандельштам, Рюрик Ивнев. А в 1917-м Хлебников даже жил здесь. Вернее, или дремал, но уже в вольтеровском кресле, или «зажигал», как сказали бы ныне, ораторствовал, да так, что неграмотная кухарка дома Акулина тараторила хозяевам дома: «Ах! Какой он горящий! Какой горящий!..» Конечно, «горящий»; ведь он, «левый» по убеждениям, именно отсюда и будет полдня терзать телефонную барышню с требованием «дать ему Зимний дворец». А когда его соединят с Временным правительством, спросит: когда же вы, министры, уберетесь из дворца? И не помочь ли – не прислать ли грузовики?..
А вообще от всех бед убегал на юг, в Астрахань, в калмыцкую степь. Там, казалось, было гнездо его. Убегал даже от денег! Маяковский, устроив как-то в Москве издание стихов его, удивлялся: «Накануне дня получения денег, – сказал, – я встретил его на Театральной с чемоданчиком. “Куда вы?” – “На юг, весна!..”» – свистнул Хлебников. И уехал. На крыше вагона уехал.
Да, куковал без денег, не берег и не ценил вещей. Ценил символы: дудку из тростника, куклу тряпичную, деревянную игрушку из Сергиева Посада (с ней, говорят, и умрет), какое-то грошовое колечко, которое ему дали и тут же отняли. Это случилось в Харькове, где он застрянет после революции. На его беду, туда явятся вдруг Есенин и Мариенгоф. Эти бежали из голодной Москвы, мечтая «о белом хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть недельку поработало брюхо…» Разыскали Хлебникова; тот жил в какой-то старой мастерской. Явились: один в меховой куртке, другой в английском пальто. А Хлебников, в штанах, сшитых из портьеры, сидел на голом матрасе и чинил сапог. Мариенгоф пишет: «Он встал нам навстречу и протянул руку с штиблетой. Я, улыбаясь, пожал старую дырявую подошву…» Издевался, изгалялся «делач». И ведь не знал: поэт только что закончил поэму «Разин», всю, в четыреста строк, написанную палиндромами. Уникальный случай в поэзии. «Палиндромы» – слова и строки, которые можно читать и слева направо, и справа налево. «Двояковыпуклая речь» – звал их Хлебников. Великий Державин прославился одной строкой «Я иду с мечем судия», а Хлебников, повторяю, написал четыреста строк: «Сетуй утес! // Утро чорту! // Мы, низари, // летели Разиным…» А ведь было три редакции поэмы, значит, палиндромов было еще больше… Но что до того было франтоватым москвичам? Зная, что Хлебников объявил себя Председателем Земного Шара, Есенин и Мариенгоф решили подшутить над ним: устроить вечер в местном театре и прилюдно «короновать» его на «председательство». Хлебников принял «дело» всерьез. В холщовой рясе, босой, он стоял на сцене со скрещенными на груди руками, выслушивал акафисты себе и после каждого, как было условлено, шептал: «Верую…» «В заключение, – пишет Мариенгоф, – как символ земного шара надеваем ему на палец кольцо, взятое на минуточку у четвертого участника – Бориса Глубоковского». А когда занавес упал, тот, ухмыляясь, подошел к поэту: «Снимай кольцо». Хлебников глянул на него и спрятал руку. «Брось дурака ломать, – зарычал Глубоковский, – отдай кольцо!..» Москвичи за кулисами подыхали от смеха. «Это… это Шар… символ шара, – губы Хлебникова побелели. – Я… вот… меня Есенин в Председатели…» Но шутник, потеряв терпение, грубо, пишут, что с кровью, содрал кольцо. У Хлебникова чуть слезы не брызнули.
От боли, конечно. Разумеется, от боли…
Доски судьбы
«Трудно тебе умирать?» – спросила его за день до смерти Фонка, няня, жившая в деревенском доме художника Митурича. «Да», – ответит он. Это станет последним словом «короля слова» на этой земле.
А за пять дней до смерти на окно бани, где умирал поэт, – в сорока километрах от ближайшей станции – прилетел ворон. Клюв его стучал в стекло, как в аду – метроном. Птица прилетела к птице, ворон – к кукушонку. Он, гениальный поэт, автор законов времени и космоса, остался кукушонком – чужим не только в гнездах салонов и собраний, в домах друзей и любимых, он оказался (это трудно и произнести!) – чужим в необъятном гнезде Родины.
За два месяца до смерти сказал Мандельштаму, что не хочет уезжать в глушь, куда тянет его Митурич. Но жить негде. Мандельштам, деливший с ним в те дни жалкую кашу, кинулся к Бердяеву, тогда председателю Союза писателей. Перед Хлебниковым, кричал, «блекнет вся мировая поэзия, он заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров». Увы, Бердяев был бессилен. И поэт, ночевавший то в каморке у брата Александра на Башиловке (Москва, ул. Нов. Башиловка, 24), то у Рюрика Ивнева (Москва, Трехпрудный пер., 10), то в студенческом общежитии, в восьмиэтажном доме за китайским магазином «Чай», где жили Крученых и Асеев (Москва, ул. Мясницкая, 21), не излечившийся еще от малярии, уехал в Санталово, в Новгородскую губернию, к Митуричу, где у того была жена, корова и огород. Митуричу и сказал как-то: «Люди моей задачи часто умирают в 37 лет; мне уже 37 лет». Столько же было и Пушкину, и Байрону в час – мы помним! – смерти. И Хлебникову – когда умрет…