Сам Хлебников, уже, вероятно, поняв это, как бы прикрывая «наготу», прежде чем зрители успели опомниться, густо-густо замазал холст черной краской. Но разве публичное объяснение в любви – не состоялось?..
Позже, в Куоккале, на даче Ксаны, он горько пожалуется молодому тогда Шкловскому: «Что нужно женщинам от нас? Чего они хотят? Я сделал бы всё. Может быть, нужна слава?..» «Море было простое, – как бы отвлеченно пишет Шкловский. – В дачах спали люди. Что я мог ответить?..» А поэт, охладев к Ксане, пропрыгав всю осень по камням залива, влюбится сразу в двух Вер. Одна, дочь писателя Лазаревского, была точь-в-точь Наташа Ростова, а другая столь хороша, что «вся литература не дала ей еще равного образа». Но, увы, он окажется кукушонком и в «гнезде» женской любви.
«Я дорожу знакомством с семьей Лазаревского», – напишет домой. Но через месяц там же, в Куоккале, увлечется другой Верой – «очаруньей» Верой Будберг. С семьей барона Будберга его познакомит Матюшин, и он станет ходить в дом у залива ежедневно. Будет таскать (как люди) цветы, читать (как поэт) стихи и… советоваться, как писать их… Небывалая вещь! «Я сижу рядом с нею, – заносил в потайную тетрадь. – Вера грустна. На ней вязаная желтая рубашка, и вся она хрупкая, утомленная. Я слишком упорно посмотрел на нее, и она поправила край платья. Налила мне вина. “Можно?” Я краснел и смотрел. “Курите, курить мужественно”, – сказала. Рассказывала про охоту. “Я выстрелила; заряд попал, ну, в зад зайцу. И я просто не знаю, как взяла его за голову и стала колотить о приклад. Ну, он так кричал, так кричал, просто не знаю…”» В это время к столу вышла мать Веры и, увидев поэта, «выстрелила»: «Это хорошо – сидеть рядом с невестой: скоро женитесь!» «Как, – задохнулся он про себя, – Вера – невеста? Признаюсь, слезы подступили к горлу…»
Он снова придет к ней. «Я смотрел на эти воздушные волосы севера – облако прически над лицом, большие голубые глаза, похожие на голубой жемчуг, и слушал…» И, перебивая себя, напишет: «Радость! На руке еще нет кольца». Настолько воспрянет, что уже вечером обо всем расскажет другу. «Попытайтесь ухаживать, – посоветует тот, кстати, режиссер и драматург Николай Евреинов. – Не действуйте нахрапом, девушку нужно сломить. Чуть что, звоните мне…» Плоские эти рекомендации приведут Велимира в восторг. «Мы заговорщики!» – кинется целовать конфидента. А в тетради запишет: «Пил за осуществление самых пылких надежд…» Что было дальше, расскажет тот же Шкловский: «Я разыскал его, сказал, что девушка вышла замуж за помощника отца. Дело простое. Волны в заливе тоже были простые». «Вы знаете, что нанесли мне рану?» – спросит Хлебников. Тот опять промолчит. И – строка в тетради поэта: «Больше никогда любить не буду…»
«Русь, ты вся поцелуй на морозе!» – напишет о любви. Вот и весь стих. Но, господи, какая там Наташа Ростова, ну какие две Веры?! Ему подошла бы такая же: сумасшедшая, не от мира сего. Ведь там же, в Куоккале, заночевав однажды у художника Анненкова, он поутру буквально сразит того. «Войдя в комнату, где заночевал Хлебников, – вспоминал Анненков, – я застал его еще в постели. Окинув взглядом комнату, я не увидел ни его пиджака, ни брюк, и… выразил свое удивление. “Я запихнул их под кровать, чтобы не запылились”», – сказал поэт. «Должен сознаться, – пишет Анненков, – что все комнаты дачи содержались в очень большой чистоте, и если нужно было искать пыль, то, пожалуй, только под кроватью…» Ну кто после этого, скажите мне, ну какая женщина связала бы свою жизнь с таким?..
Он будет еще влюбляться. Даже целоваться еще с одной Верой в ветвях цветущей черемухи. Эта Вера будет прятать его от армии, выцарапает из лап белых, но дальше поцелуев дело не пойдет, кажется, и с ней.
Часы века
«Часовщик человечества» – так звал себя. И что-то от реального часовщика в нем было. Филигранный труд, уединенность, терпение, перехват дыхания на миг. Только возился не с винтиками да шестеренками – с суффиксами и префиксами, с датами и числами. «Люди поймут, – писал, – что есть часы человечества и часы отдельной души». Он долго жил в такт с человечеством, пока однажды не разошелся с ним. Пока не грянула война. Вот когда взвоет: «Спасите!..» Слово это напишет рядовой 93-го запасного пехотного полка – генералу. Хлебников – Кульбину. «Я погиб, как гибнут дети», – скажет в стихах про армию, где из него хотели сделать (мыслите?!) – прапорщика. Да, его, почетного гражданина Астрахани и в силу этого свободного от рекрутчины, в 1916-м все-таки призовут в армию. И он, не помня обид, нанесенных им генералу-медику, пошлет ему два жалких письма.
Из письма Хлебникова – Кульбину: «Пишу из лазарета “чесоточной команды”. Среди 100 человек больных кожными болезнями можно заразиться всем до проказы… Пусть так. Но что дальше? Опять ад перевоплощения в лишенное разума животное, с которым говорят языком конюхов, где ударом в подбородок заставляли меня держать голову выше и смотреть веселее. Как солдат я ничто. Меня давно зовут “оно”. Я дервиш, иог, что угодно, но не рядовой…»
А во втором письме генералу криком кричит: «Освободите. Заклинаю: ваше мнение будет иметь значение. Если Пушкину трудно было быть камер-юнкером, то еще труднее мне быть новобранцем в 30 лет…» Кульбин, близкие добьются освобождения; он вырвется из клетки и, размяв крылья, приземлится под Харьковом, в Красной Поляне, на даче у Синяковых. Из ада попадет почти в рай. Там, кажется, и предскажет: мировая война перерастет в «войну внутреннюю». «Дети! Ведите себя смирно, – напишет в 1916-м. – Это только 1,5 года, пока внешняя война не перейдет в мертвую зыбь внутренней войны…» Никто вновь не услышит его «кукованья»! Наконец, там, у Синяковых, займется давней мечтой – организацией Правительства мира, общества «Председателей Земного Шара». И там не только влюбится в Веру Синякову, но, забравшись с ней на черемуху, будет, кажется, впервые (это в тридцать-то лет!), целоваться…
Синяковых было пять сестер. Он знал их уже три года, еще по Москве, когда все поэты, что ни вечер, захаживали к ним в доходный дом Коровина (Москва, Тверской бул., 9). Сестры были из Харькова. Распущенные волосы, романсы под гитару, какие-то хитоны, грим и за полночь – немыслимо вкусные, шкварчащие отбивные для гостей. Но главное – сестры любили рассказывать «страшные истории». Асеев, Пастернак, Каменский и особо доверчивый Хлебников слушали их развесив уши. Лишь «Маяк», приходя прямо «к отбивным» (то есть к трем часам ночи), делал вид, что интересуется только картами. Тогда трещали распечатанные колоды, густел папиросный дым и всё покрывал бас «первого футуриста». Даже «всеобщую любовь» заглушал – «царицу» здесь. Пастернак, скажем, без ума влюбился в Надю Синякову. Отец устраивал ему скандалы, звал этот дом «клоакой», мать из-за ночных походов сюда натурально лишилась сна, а он не только писал стихи Наде – три года переписывался с ней. Бурлюк влюбился в Машу, Жора Петников, поэт, – в Веру, а Асеев почти немедленно женился на Оксане. Эта Оксана говорила позже, что именно они, сестры, положили начало обществу «Долой стыд!» Было такое, тот же Булгаков даже в 1924-м запишет в дневнике: «Новость: на днях в Москве появились совершенно голые люди (мужчины и женщины) с повязками через плечо “Долой стыд”. Влезали в трамвай. Трамвай останавливали…» Не знаю уж, бегали ли сестры нагишом, но стыд Оксана еще потеряет! Дважды откажет в помощи Цветаевой в 1941-м, потом буквально вытолкнет из дома осиротевшего сына ее и, купаясь в роскоши (Асеев – орденоносец, лауреат Сталинской премии), всю жизнь будет кривить рот: «Разве нормальный человек стал бы вешаться!..» Это о Цветаевой-то?!