Тютчев успеет еще оценить и Достоевского, которого убеждал, что его «Преступление и наказание» выше «Отверженных» Гюго, и Толстого за его «Войну и мир». Будет по-прежнему ездить на балы, рауты, приемы, вечера – и в пышные дворцы и в дома частные. Будет искать «театр для себя», обожать смех женщин, споры мужчин, блеск и огонь страсти у тех и у других. Но регламентом света, порядком будет открыто манкировать. Надевал фрак, да еще поношенный, когда должен был быть в мундире и с лентой, не давал балов, что обязан был делать, имея взрослых дочерей, но главное (о, ужас!) – не имел шестисотого «мерседеса», то есть, пардон, собственного выезда, кареты. Ездил на дешевых «ваньках», извозчиках, а чаще – ходил пешком, «рыскал пехтурой», как очень уж по-нынешнему выразилась тогда Смирнова-Россет. Она любя звала его иногда «Тютькой». Вот и прикиньте: накинет Тютька плед поверх старого плаща, свалит голову набок, как любил ходить, и… шкандыбает в очередной салон. Уж не в таком ли, боюсь, виде он в Царском Селе у озера поутру вдруг встретит самого Александра II. «По мере того, как он приближался, – напишет Эрнестине, – меня охватывало волнение, и когда он остановился и заговорил со мной, то волнение передалось и ему также, и мы расцеловались…» Давно ли он был свидетелем салюта в Кремле в честь рождения этого Александра, давно ли был в Кремле, когда того короновали на царство. В тот приезд в Москву он поднимался, представьте, вместе с Вяземским на балюстраду дома Пашкова, куда уже в ХХ веке безумная фантазия Булгакова забросит Воланда и компанию (Москва, ул. Моховая, 1/6). Хорошо, широко там, на балюстраде, мечталось в виду иллюминированной Москвы, Тютчев ведь и в старости был мечтателем и предсказателем. За пятнадцать лет предсказал Крымскую войну, за три года – франко-прусскую войну, когда Горчаков, убедившись в предвидениях друга, просто рухнул. Наблюдая за объединением Германии, предскажет и то, что не застанет при жизни, – мировую бойню, развязанную ею. В письме дочери скажет, что Германия «в итоге неизбежно обратится против нас и навлечет на нашу бедную страну несчастья, более ужасные, чем те, которые ныне поразили Францию». И не тогда ли, не на балюстраде ли дома Пашкова, родится у поэта стих, который выпростается уже через год, в 1857-м: «Над этой темною толпой // Непробужденного народа // Взойдешь ли ты когда, Свобода, // Блеснет ли луч твой золотой?..»
Но реальный, не метафорический «золотой луч», его небесный свет, его «время золотое» напомнит о себе в Карлсбаде, когда ему стукнет шестьдесят шесть. Там, на водах, старый и больной, он вновь увидит свою Амалию, первую любовь, ставшую теперь женой финляндского губернатора графа Адлерберга. Тогда и родятся дивные строки, известные ныне каждому: «Я встретил Вас – и всё былое…» Что рядом с этой любовью, первой страстью его балы, рауты, протекции, галуны на мундире, толпы поклонников, золоченые кареты камергера, даже страшный «перепуг» – какое-то опоздание на завтрак к самой императрице? Что рядом с этим были расстояния и годы, пространство и время – вечность и бесконечность?..
Последний раз увидит Амалию за три месяца до смерти. Увы – около постели в доме, где умирал. Лицо его, пишут, просветлело, в глазах встали слезы и от волнения (на деле, думаю, от третьего уже инсульта) он, говорун, не смог сказать и слова. На другой день дрожащей рукой написал несколько слов Дарье, дочери: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствии моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной. В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй…» Да, Амалии, которая переживет поэта на пятнадцать лет, останутся на память его стихи под зашифрованными инициалами «К.Б.», последняя строка-признание в них: «И та ж в душе моей любовь!..»
Эрнестине тоже останутся стихи. «Всё отнял у меня казнящий Бог: // Здоровье, силу воли, воздух, сон, // Одну тебя при мне оставил он, // Чтоб я ему еще молиться мог…» Она не отходила от умирающего все 195 дней, она переживет его на два десятилетия и поселится сначала в доме князя Мещерского на Николаевской, а потом, уже до гроба, – на Малой Итальянской (С.-Петербург, ул. Жуковского, 10). Он незадолго до смерти несколько раз обнимет ее и при всех медленно, наверное, по слогам, скажет: «Вот у кого я должен просить прощения». За прошлое, да и за будущее, ведь ей оставлял завещание, в котором пенсия тайного советника была отписана не ей и не ее законным детям – Гортензии Лапп, той самой, помните, четвертой «жене» его, которая родила ему двух сыновей. Эрнестина, заметьте, свято выполнит эту волю мужа… Отдаст эти деньги чужим!
А что же счастье? – спросите вы. Неразвязанный узел наш, вопрос, мучивший поэта всю жизнь. В чем оно? В любви, в эгоизме страсти, в детях, в служении родине? Мне кажется, поэт дал ответ. В старости он полюбит проводить долгие вечера у Вяземского, в последней квартире его на Морской (С.-Петербург, ул. Большая Морская, 49). В том доме, в котором через пятьдесят лет поселится (только в дворовом флигеле) Осип Мандельштам – акупунктура гениальности не подведет и тут. Так вот, именно Вяземскому Тютчев, к 50-летию творчества его, напишет стихи, в которых и будет всё объясняющая строфа. Про счастье, но и про творчество. «У Музы есть различные пристрастья, // Дары ее даются не равно; // Стократ она божественнее счастья, // Но своенравна, как оно…» Не думаю, что слово «стократ» сказано повелителем слов ради красного словца. Для гения творчество – единственная цель: от пеленок и – до смертного одра.
…Умирал тяжело, но поразительно отважно. «Теперь главное в том, – продиктовал о смерти, – чтобы уметь мужественно этому покориться». Верен себе оставался до последних минут. Даже острил до конца. Когда ему, парализованному, сказали, что с ним хочет попрощаться Александр II, он, кто не мог уже и повернуться без Эрнестины, улыбнулся и сказал, что смущен намерением царя, ибо с его личной стороны «будет крайне неделикатным, если он не умрет на другой же день…» И – не шутя уже – до конца переживал за Россию. Трудно поверить, но, когда священник прочел уже отходную, когда столпившиеся у впавшего в забытье поэта родственники плакали и уже прощались с ним, он, вдруг очнувшись и обведя всех глазами, быстро и, главное, членораздельно спросил: «Какие получены подробности о взятии Хивы?..» Русская армия в те дни как раз совершала свой азиатский поход. Ну, как вам это? Словно там, на небесах, поэту через минуту-другую предстояло не просить прощенья у Бога, не отвечать за прожитое и каяться в грехах, а по меньшей мере – делать доклад о последних событиях – о победах державы!
Нет, прав будет Погодин, университетский друг Тютчева, когда после смерти поэта напишет о нем: «Как мог он, барич по происхождению, сибарит по привычке, ленивый и беспечный по природе, ощутить в такой степени, сохранить, развить в себе чистейшие русские и славянские начала и стремления?.. Никто в России не понимает так ясно, не убежден так твердо, не верит так искренно в ее всемирное, общечеловеческое призвание»…
Последними словами командира слов станут три слова: «Я исчезаю, исчезаю!..» Изумленный, изумлявший, изумляемый доныне поэт, помните, признался: «Я не знаю никого, кто был менее, чем я, достоин любви. Поэтому, когда я становился объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня изумляло…»