Поэт и толпа – вопрос вечный, это все знают. Но толпа поэтов и поэт – вот проблема наиновейшего времени – социализма. Может, потому Цветаева и выведет бессмертную формулу: «У поэта есть только имя и судьба!..» Скажет это в 1940-м. Просто накануне Сталин мановением руки дал ордена 172 писателям и поэтам. Цельнометаллическим «классикам» Асееву, Павленко и Фадееву дал ордена Ленина, Кирсанову и Сельвинскому – Трудового Красного Знамени, а Знаком Почета отметил даже студентов еще: Симонова, Долматовского, Алигер. Против их имен тоже стояло, я проверял: «За выдающиеся успехи и достижения в развитии литературы». Каково? Обнесена была, как я говорил уже, совсем уж «мелочь»: Ахматова, Пастернак, Булгаков, Платонов – самые могучие дерева русского слова. Вот тогда Цветаева и усмехнется, как с Марса: «Награда за стихи из рук чиновников! А судьи кто? Поэт орденоносец! Поэт медаленосец! Какой абсурд! У поэта есть только имя и судьба». И чтоб запомнили, услышали и мы, повторит: «Судьба и имя»!..
«Мера, я не умещаюсь. Время, я не поспеваю», – щегольнула как-то давно мыслью в дневнике. Теперь ежечасно ощущала: не умещается и – не поспевает. У нее были имя и судьба, но до них никому уже не было дела. Кроме считанных по пальцам друзей – тех же Тагеров, Вильмонтов. Бывала у замечательного чтеца Дмитрия Журавлева (Москва, Арбат, 28), в том же доме, где жил когда-то Павел Антокольский, у дочери Бальмонта Нины и ее мужа Льва Бруни, они жили в коммуналке на Полянке (Москва, ул. Большая Полянка, 44), у переводчицы Нины Яковлевой, где почти влюбилась в молодого тогда поэта Арсения Тарковского (Москва, Телеграфный пер., 9). «Влюбилась» – это сказано, пожалуй, сильно. Нет, ей стукнуло всего сорок восемь, но выглядела почти старухой. «Страшной старухой» назовет ее даже сын. А посторонние люди, «нечеловеки» – те мерили ее, как водится, по себе. «Чернокнижница», «концентрат женских истерик», «ведунья, расколотившая к черту все крынки и чугунцы», даже – «кикимора, которая сейчас кувырнется, пойдет прыгать, бочком, выкинет штучку…» Еще одна скажет: «Загнанная горем женщина, и уже – впалая грудь». Но добавит, представьте: зато «вся – как птица летящая». Она и впрямь не ходила – летала. Синий беретик, легкий плащ, толстые сандалии, сумочка на длинном ремешке через плечо. Ничего от парижанки. Но и ничего от видавшей виды москвички тех лет. В письме Берии на полном серьезе просит о свидании с мужем. «Сердечно прошу Вас!» – словно человека умоляет его. Але в лагерь (а она вначале оказалась натурально на лесоповале) пишет: «Не прислать ли тебе серебряного браслета с бирюзой? И какое-нибудь кольцо?» В Гослитиздате, куда сдавала переводы (Москва, Большой Черкасский пер., 2), сказав, что хочет пить, не ждет, пока принесут чашку, а, высыпав ручки и карандаши из канцелярского стаканчика, льет воду из графина прямо туда и, не замечая вытаращенных глаз, жадно выпивает ее. Чудачка? Да просто ненормальная! В четыре утра могла не только позвонить тому же Тарковскому и сказать, что тот забыл у нее носовой платок, но и сорваться ночью – чтобы тут же привезти платок к нему (Москва, 1-й Щипковский пер., 26). Могла, слушая радио, аплодировать в одиночестве удачным фразам, могла демонстративно бросить куда попало, «как веник», букет цветов, поднесенный ей, а, увидев у подруги том Державина, предложить за него нефритовое кольцо и какое-то ожерелье: «Раз вы любите эти вещи!..» Боялась автомобилей, эскалаторов, лифтов, пользовалась (если без сопровождающих) только трамваем и метро. Наконец, могла долго говорить о чем-то с простым сторожем, с «блаженной дурочкой», соседкой и, напротив, едким словом отшить «интеллектуала». В этом была «особость» ее – тоже своеобразная вертикаль! – но в этом же – и истерзанность души, и растерянность, и жизнь на последнем, истонченном уже нерве.
Реально же у нее было: отсутствие жилья – летом перебилась тем, что ее пустили к себе Габричевские, «друзья друзей», уехавшие на дачу (Москва, Большая Никитская, 6); отсутствие прописки (из-за этого Мур сменит пять школ); отсутствие известий о муже (на Лубянке вдруг опять перестали принимать и деньги, и передачи); отсутствие работы. Сплошное «нет». Вот когда поняла: западня захлопнулась. И вот когда, зная всё наперед и ни на что не надеясь уже, послала телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Мур, еще вчера записавший в дневнике: «Мать всё время говорит о самоубийстве… По-моему, сошла с ума. Я зол, как чорт! Не вижу исхода. Я больше так не могу… Я больше не могу переносить истерики матери», – теперь по-детски тешит воображение: «Наверное, когда Сталин получит телеграмму, он вызовет или Фадеева, или Павленко и расспросит их о матери. Увидим, что будет дальше…» Цветаеву действительно вызовут в ЦК, а Мур будет ждать ее под дождем в сквере у памятника героям Плевны. Но ее ничем не спасут, скажут, что могут лишь позвонить в Союз писателей, на который она и жаловалась. Правда, кажется, при ней и позвонят. Так в ее жизни возникнет добрый гений; он найдет ей последнее жилье – комнатку на Покровском бульваре. Его звали Арий Ротницкий, по отзывам – прямой, честный, чуткий человек. Но знаете, за что в Литфонде отвечал этот румяный «ангел» с эспаньолкой и брюшком, отчего его суеверно обегали даже генералы от литературы? Язык не поворачивается сказать! Отвечал – за организацию похорон писателей. Что ж, ей к тому времени осталось жить – меньше года.
Из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 год: «О себе… Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя… Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк… Я год примеряю смерть. Всё уродливо и страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть…»
Для нее последней «тюрьмой» – «гробом» станет в Москве как раз дом на Покровском (Москва, Покровский бул., 14/5). Безымянный дом, не «цветаевский», ибо на нем и ныне нет памятной доски. Здесь, на седьмом этаже, за окном без штор, в тринадцатиметровой комнате она с сыном и проживет последние десять месяцев. Те, кто бывал у нее, помнят велосипед под потолком в прихожей, голую лампочку в комнате, одежду на гвоздях по стенам. Что еще? Стол у окна, матрас на чурбаках для сына, топчан из чемоданов – для нее. Не парижская даже бедность – просто нищета. Теперь в любых гостях она берет что-нибудь со стола и прячет в сумку – сыну. А дома на общей кухне упорно вешает над плитой, кастрюлями и чайниками выстиранные брюки его (он у нее – парижский франт!) и возмущается, что это злит соседей. «Сволочи! Они назвали мать нахалкой, – заносит в дневник Мур. – Мать говорит, что может из четырех конфорок располагать двумя»…
Отсюда ходила на встречу с Ахматовой – виделись, кстати, впервые за жизнь. Встречи не вышло, так – коснулись «кончиком ножа души», скажет очевидец. Всё у них было и всё окажется разным. Но когда спустя годы театровед Павел Громов, друживший с Ахматовой, напомнит, что в Париже Цветаева голодала, Ахматова отвернется: «Не знаю, не знаю – на ней были такие тряпки, что не похоже, что ей плохо жилось!..» Такой вот загробный «привет» от сестры по несчастьям. А ведь в июле 1940 года Цветаева и Мур до четырех утра стояли в очереди, чтобы купить вышедшую тогда книгу стихов Ахматовой, и не раз слышали потом: «Раз Ахматовой можно книгу, то почему нельзя Цветаевой?» А вот нельзя, и всё! Может, потому, что только она, единственная (!!!), ни разу, как действительно великая, не солгала словом, не написала, как Мандельштам, Пастернак и та же Ахматова, стихов в честь Сталина или власти. А ведь жилось ей, мягко сказать, похуже их. Это тоже – факт. И тоже – навечный. «Равенство дара души и глагола, – сказала, – вот поэт», и добавила: «Конечно, быть человеком важнее, нужнее. Врач и священник нужнее, они у смертного одра, не мы… Посему мне прощенья нет. С таких на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова – на нем я чиста». Святая правда! Чиста, как чист ныне только Пушкин.