«Аля веселая, держится браво, – запишет Цветаева. – Уходит, не прощаясь! Я: что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо – отмахивается! Комендант (старик с добротой): Так — лучше. Долгие проводы – лишние слезы…» Через тридцать лет Аля напишет: «Все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, но не могла не плакать, видя в окно машины, как группка людей, теснившаяся на крылечке, неотвратимо отплывает назад… В это утро в последний раз видела я маму, папу, брата…»
Первую передачу для Али примут только через четыре месяца, а первое письмо от нее – весточку из лагеря – Цветаева получит лишь через полтора года – 11 апреля 1941 года. Когда самой останется жить меньше полугода.
Через месяц по той же тропке в ржавых сосновых иглах уведут к эмке с фарами ее Сергея. Не чудны – страшны дела твои, Господи! До ареста он еще крепился, хотя по вечерам соседи вроде бы слышали глухие рыдания из его комнаты. А когда в ноябре заберут и Клепининых, Цветаева с сыном, среди опечатанных комнат, в гулком и мерзлом доме, реально останется одна… Три последних дня описанию не поддаются. О них в ее тетради всего четыре слова: «Разворачиваю рану. Живое мясо». Но один день опишет позже невестка Клепининых Ира; она, не зная об аресте родных, заедет на дачу 7 ноября, аккурат в годовщину Октября. Запомнит вымерший дом, скрип сосен на ветру и надо всем – странный, неземной стук словно сошедшего с ума метронома. Стучали, звонко сталкиваясь на ветру, физкультурные кольца Сергея. Под их адскую аритмию возникнет на крыльце Цветаева с взлохмаченными сединами и белесым взглядом. Страшная, полубезумная старуха! Не узнавая, будет долго глядеть на гостью пустыми глазами и что-то шептать. Не сразу, но Ирина разберет, услышит сквозь ветер: «Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее. Бог с тобой…» И последнюю фразу ее – после широкого крестного знамения: «Я всех боюсь, всех…» А через день, подхватив сына, бросив вещи, посуду, узлы, не спрашивая ничьих разрешений уже, как волчица за флажки, Цветаева кинется прочь – в Москву.
«Мой вечный… круг пустоты…»
Не за три, не за тридцать – за триста лет до приезда Цветаевой в Москву один писатель сказал слова, которые были (один в один!) про нее: «Если на земле появляется действительно великий человек, его сразу можно узнать, ибо все дураки мира мгновенно объединяются против него…» Фраза эта тоже – из моего блокнота. А знаете, чьи слова? Джонатана Свифта! Священника, доктора богословия и только потом – писателя. Он их сказал три века назад. С тех пор не изменилось ничего. И вряд ли, думаю, изменится в ближайшие три. Так устроен гений и так устроена, увы, толпа!..
Аля на первых еще допросах скажет: «о приезде матери» нельзя было сообщать никому до «получения точных директив НКВД». Но вот странность – уже на второй день приезда Цветаевой в Болшево в литературных кругах Москвы пополз слух: «Марина вернулась». Именно так – Марина! – без отчества и фамилии. «Как о царице», – заметит один поэт. Верно заметит! Ибо там, среди знатоков, она и числилась царицей на троне – на троне русской поэзии. Ни эмиграция, ни расстояния и бойкоты, ни надежная граница и безнадежная для честного слова цензура не могли уже остановить славы ее. Мечта исполнилась: она стала «вторым Пушкиным» или, как мечтала, «первым поэтом-женщиной». Фантастика, но еще в 1927-м написала Пастернаку: «Просто в России сейчас пустует трон, по праву – не по желанию – мой…» А в 1939-м именно он, Пастернак, может, самый близкий ей человек в Москве, испугался поначалу даже встретиться с ней. Я еще напишу об этом.
Из письма Цветаевой – Анне Тесковой: «Эх! – Я давно отказалась понять других: всё по-другому… Например, вдова недавно умершего русского писателя, живущая только им, не едет… на кладбище… потому что очереди на автобус… трудно сесть на автобус. Убейте – не пойму. Любовь – дело, кто только чувствует – не любит: любит свои чувства… Я в цельности и зрячести своего негодования – совершенно одинока… Вернее – живу одна, с собой, с другими – не живу: или бьюсь о них лбом – как об стену, – или молчу. Я думаю, что худшая болезнь души – корысть. И страх. Корысть и страх…»
«Белогвардейка» – это слово-клеймо впервые шепотнется за ее спиной в Голицыне, в Доме отдыха писателей, в пятидесяти километрах от Москвы. Словечко бросит возмущенно Фиме Фонской, директору дома, выскочив из-за общего стола, драматург, даже поэт Волькенштейн. И – потребует пересадить его, советского писателя, подальше от «этой»… Он даже не поздоровается, сделает вид, что не знаком с Цветаевой. А ведь это был Володенька Волькенштейн, которого она знала с 1910-х, кто был когда-то мужем ее подруги Сони Парнок и кто в 1920-м приходил, почти приползал к ней, прося пристроить его пьесу в московские театры. Вот что делал с людьми страх. И – корысть…
В Голицыне поселилась в декабре 1939-го. К кому она, полубезумная, кинулась из Болшева? Конечно, к писателям. Есть, есть, сказала когда-то, над литературными драками и тщеславием «круговая порука ремесла, порука человечности». Высшая справедливость! Но куда там! Сам Фадеев, генсек Союза писателей и уже член ЦК ВКП(б), не только отказался принять ее в Союз, но на просьбе ее хотя бы о временном закутке бестрепетно начертал: «Тов. Цветаева! Достать Вам комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов нуждаются в жилплощади…» И посоветовал снять жилье рядом с домом отдыха в Голицыне, а питаться (он распорядится) по курсовкам в писательской столовой. Записка Фадеева (он как раз в это время закончил писать восторженную книгу о наркоме Ежове!), к счастью, сохранилась. Не записка – навечный приговор себе, да и всему писательскому цеху…
Голицыно – ледяная пустыня ее жизни! Здесь, в частном доме на Коммунистическом (конечно же) проспекте, она с сыном в самые суровые морозы полгода жила фактически на веранде. Ни родных (два раза в месяц возила им передачи на Лубянку), ни друзей (ее обегали, как заразную), ни теплых вещей (багаж, застрявший на таможне, был адресован арестованной Але), ни дров своих, ни денег – ничего. В доме не было даже электричества, сначала – даже лампы керосиновой. А в другом конце этого проспекта стоял теплый и уютный Дом творчества, на десять-пятнадцать писателей всего, где ей с сыном позволили кормиться. «По ночам… не сплю, – напишет знакомой, – боюсь – слишком много стекла… Ночные страхи, то машина, то нечеловеческая кошка, то треск дерева, вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру, – и опять читаю… и опять – треск и опять – скачок – и так до света. Днем холод, просто – лед, ледяные руки, и ноги, и мозги… В доме ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает – голодновато – в лавках – ничего, только маргарин (брезгаю неодолимо!), и раз удалось достать клюквенного варенья». Раз за полгода. Завтраки носила в кастрюльках к себе, а обедать и ужинать с сыном ходила сюда – в Дом творчества. Как казалось – к людям.
Таня Кванина, молоденькая учительница, жена писателя Москвина, запомнит, как среди литераторов дома, каждый из которых был для нее не меньше Льва Толстого, вдруг возникла легкая женщина в свитере, длинной юбке, стянутой поясом, и с чеканной, «зернистой» речью. Возникла, как «с Марса», и всё вокруг – изменилось. «Тут же смолкло лакейское перемывание чужих костей, все как-то потускнели, как бы поглупели…» Но «легкую женщину», увы, скоро выживут из этого дома: поднимут цены на курсовки. «Снять с питания? – услышит как-то Цветаева телефонный разговор Фонской, директорши, с Москвой. – Хорошо. Сегодня так и сделаю…» На кухне Нюра, повариха, спросит: «Разве вы не завтракаете?» – «Я? – чуть не плача, переспросит Цветаева. – Нет. Дело в том, что они за каждого просят 830 рублей, а у меня столько нет, и я вообще честный человек, я желаю им всего хорошего, и дайте мне, пожалуйста, на одного…» То есть – на сына. Вот этой кухни, этих слов ее не могу представить себе и ныне. Знаю, что было. Знаю, что все платили и за еду, и даже за проживание всего по 500 рублей. Знаю, наконец, что все и вся были против нее. И всё равно – не могу. Ведь это был Дом пи-са-те-лей! Мур, мальчишка, и тот запишет в дневнике пророчески: «Не быть нам за столом со всеми». И добавит: «Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!..» А ведь ее дорога в ад только начиналась…