Я предложил Клод съехаться, но она ответила отказом. Для меня это было ударом. Я знаю, что причина кроется не в моей бедности, – Клод в курсе моих финансовых дел, она знает и о том, что я пишу книгу, и о многом другом. Нет, дело не в этом, должна существовать более веская причина. Но она не собирается меня посвящать в нее.
И потом вот еще что – я стал вести слишком праведную жизнь. Подолгу гуляю один, пишу то, что не имеет никакого отношения к моей книге. Мне кажется, что я один во всей вселенной, что моя жизнь обрела законченную, завершенную форму, форму статуи. Только я даже не помню имени создателя. И чувствую, что все мои действия словно вдохновляются кем-то свыше, будто мое единственное предназначение в том, чтобы творить добро. Я не ищу ничьего одобрения.
Я отверг всякую благотворительность со стороны Клод. Я веду строгий учет всего, что задолжал ей. Ты очень погрустнела за эти дни, Клод. Иногда я вижу ее на terrasse, и, могу поклясться, в ее глазах стоят слезы. Она любит меня. Любит безнадежно, до отчаяния, до безумия. Часами может сидеть на terrasse. Иногда я веду ее куда-нибудь, потому что мне больно видеть ее такой несчастной, видеть, как она ждет, ждет, ждет… Я даже рассказал о ней своим друзьям, вроде как подсунул ее им. Все лучше, чем смотреть, как она сидит и ждет, ждет… О чем она думает, когда сидит вот так, одна-одинешенька?
Интересно, что произойдет, если в один прекрасный день я подойду к ней и вытащу тысячефранковый банкнот? Просто возьму и подойду, когда она сидит, тоскливо глядя перед собой, и скажу: «Voici quelque chose que j’ai oublie l’autre jour»
[107]. Порой, когда мы лежим вместе и возникает долгое, заполняющее собой все молчание, она говорит: «Que pensez-vous mainten-ant?»
[108] И я всегда отвечаю одинаково: «Rien!»
[109] Хотя на самом деле я думаю: «Voici quelque chose que…» Это одна из прелестей – или издержек l’amour à credit
[110].
Когда она уходит, колокола разражаются неистовым звоном. Она примиряет меня с самим собой, вносит в мою душу мир и покой. Я лежу, откинувшись на подушках, и блаженно затягиваюсь легкой сигаретой, конечно тоже оставленной ею. Мне не о чем беспокоиться. Если бы у меня была вставная челюсть, я уверен, Клод бы не преминула опустить ее в стакан, что стоит на столике возле кровати, рядом со спичками, будильником и прочей дребеденью. Мои брюки аккуратно сложены, шляпа и пальто висят на вешалке у двери. Все на своем месте. Восхитительно! Если вам в спутницы досталась шлюха, считайте себя обладателем бесценного клада…
И наконец, самое прекрасное в том, что вам все это не перестает нравиться. Поразительное, мистическое ощущение, а мистика в том, что чувствуешь целостность, единство бытия, чувствуешь себя частичкой этой жизни, сливаешься с ней, растворяешься… Откровенно говоря, мне плевать, святой я или нет. Удел святых – вечное страдание, вечное преодоление. Я же источаю покой и безмятежность. Нахожу для Клод все новых и новых клиентов и теперь, проходя мимо нее, замечаю, что печаль ушла из ее глаз. Мы вместе обедаем чуть ли не каждый день. Она таскает меня по дорогим ресторанам, и я уже не отказываюсь. Я наслаждаюсь каждым мгновением жизни – и дорогими местами, и дешевыми. Если она при этом счастлива…
Pourtant je pense à quelque chose
[111]. Пустяк, но с недавних пор он стал занимать меня все больше и больше. В первый раз я ничего не сказал, промолчал. Необычная тактичность, сказал я себе. Но в то же время приятно. В другой раз – была это тактичность или просто небрежность? Опять rien à dire
[112]. Между вторым и третьим разом я, так сказать, нарушил ей верность. Очутился как-то ночью на Больших бульварах в легком подпитии. От площади Республики до самого здания «Матен» я крепился, но у редакции означенной газеты пал жертвой толстой запаршивевшей стервятницы, на которую в трезвом уме и плюнуть побрезговал бы. Веселенькая получилась ночка. Каждую минуту кто-то ломился в дверь. Отставные пташки из «Фоли-Бержер» наперебой тянули к доброму мсье руки в надежде получить чаевые – франков тридцать, не больше. За что, спрашивается? Pour rien… pour le plaisir
[113]. Странная и смешная ночь. Спустя день или около того появилось легкое раздражение. Переволновался. Торопливый визит в американскую больницу. Померещился Эрлих
[114] с его черными сигарами. Поводов для беспокойства нет. Просто нервы.
Когда я заикнулся об этом Клод, она воззрилась на меня в изумлении. «Я знаю, ты всегда была откровенна со мной, Клод, но…» Она решительно отказалась обсуждать этот вопрос. Мужчина, сознательно заразивший женщину, называется преступником. Так считает Клод. «C’est vrai, n’est-ce pas?»
[115] – спросила она. Конечно vrai. Однако… Но вопрос был закрыт. Каждый, кто делает это, – преступник.
Отныне каждое утро – заедая парафиновое масло апельсином – я думаю о тех преступниках, которые заражают женщин. Ложка от масла становится очень липкой. Непременно нужно ее хорошенько отмыть. Тщательно мою нож и ложку. Я все делаю тщательно – такой у меня характер. Потом умываюсь и смотрю на полотенце. Хозяин гостиницы никогда не дает больше трех полотенец на неделю; ко вторнику они уже все грязные. Вытираю нож и ложку полотенцем, а лицо покрывалом. Краешком аккуратно промакиваю щеки.
Какая гадость эта рю Ипполит Мандрон. Ненавижу все эти грязные, узкие, кривые улочки с романтическими названиями, что разбегаются в разные стороны от моего дома. Париж представляется мне огромной уродливой язвой. Улицы поражены гангреной. У каждого если не триппер, так сифилис. Вся Европа заражена, и заразила ее Франция. Вот чем обернулось восхищение Вольтером и Рабле. Надо было мне лучше поехать в Москву, как я собирался. Что с того, что в России нет воскресений! Воскресенье теперь как две капли воды похоже на все остальные дни, только улицы кишат людьми, кишат жертвами, ищущими друг друга в надежде поделиться своей заразой.
Заметьте, причина моего бешенства вовсе не в Клод. Клод – это драгоценность, un ange, и никаких presque. За окном висит клетка с птицей, на подоконнике растут цветочки, хотя тут вам не Мадрид и не Севилья, здесь нет ни фонтанов, ни голубей. Каждый день ходим к врачу. Она в одну дверь, я в другую. Кончилось время дорогих ресторанов. Каждый вечер отправляешься в кино и пытаешься не ерзать от неприятного ощущения. От вида Dôme или Coupole с души воротит. На terrasse полно этих гадов, чистеньких, пышущих здоровьем, покрытых загаром, в накрахмаленных рубашечках, от которых за милю разит одеколоном. Нельзя во всем обвинять только Клод. Сколько раз предостерегал я ее от этих обходительных холеных ублюдков. Но она свято верила в спринцевания и тому подобную ахинею. А потом любой, кто… Да что теперь говорить, вот так все и получилось. Жизнь со шлюхой – даже самой лучшей на свете – отнюдь не ложе, устланное лепестками роз. И дело не в бессчетном количестве мужчин, хотя мысль о них порой как червь подтачивает вас изнутри, дело в беспрерывной санитарии, бесконечных предосторожностях, спринцеваниях, извечной тревоге, страхе, наконец. И вот, вопреки всему… Говорил же я Клод, неустанно твердил: «Остерегайся, не поддавайся на удочку этих красавчиков!»