— Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто
[95].
Гладкий полированный пол с мозаичным узором выскользнул из-под ног, помчался навстречу.
* * *
Молодой ажан-полицейский, только что доложивший начальству о чрезвычайном происшествии в холле «Гранд-отеля», был глазаст и быстроног. Реакцию имел отменную, снайперу в пору. На будущей войне это спасет жизнь и ему, и еще очень многим, пока же он свершил малое — успел подхватить падающую женщину в дорогом белом платье и шляпке от Эльзы Скьяпарелли. Узнать тоже сумел, а заодно и устыдился. В зале ожидания Ле Бурже незнакомка казалась старше самой себя лет на двадцать. Теперь же она была молода и прекрасна.
Поддержал, не дал упасть, осторожно опустил на пол, заранее жалея, что испачкает платье. Решил поймать убежавшую шляпку, но женщина открыла глаза.
— Извините, ради бога! Я… Не знаю, что случилось. Оступилась, наверно. Спасибо вам огромное!
Отвечать на все сразу было слишком долго, и ажан просто улыбнулся. Помог встать, отряхнул и вручил шляпку-непоседу. Хотел, как и положено, подбросить пальцы к козырьку, но женщина его опередила.
— Я вас где-то видела, инспектор. Может, во сне…
Повышенный сразу на несколько званий, ажан растерялся. Женщина, напротив, словно что-то решив — или решившись, взглянула прямо в глаза.
— Не важно. В любом случае, это не случайность. Меня зовут Ильза. А как ваше имя?
Полицейские представляются по всей форме, но молодой ажан рискнул — и нарушил правила:
— По документам — Марк, мадам Ильза. Но так меня никто не называет, моя мама — полька. Так что… Марек!
Молодому ажану будет суждено дожить до седин, правнуков и бригадирской пенсии, увидеть грядущий, XXI век. Но до последнего дня он не сможет забыть взгляд женщины с красивым именем Ильза, с которой столкнула его судьба в холле парижского «Гранд-отеля». Ажана трудно испугать, но в тот миг Мареку-поляку стало по-настоящему страшно. Куда страшнее, чем в июле 1943-го, когда боши прислонили его, взятого в плен макизара, к теплой от полуденного солнца каменной стене, и мордатый обер-фельдфебель с эдельвейсом на отвороте горного кепи прорычал: «Feuer-r-r!»
4
— Мы не сможем помочь всем, — голос Шагала зазвенел металлом. — Мы не сможем спасти каждого, Марек. Сживитесь с болью, она теперь часть души, и вашей, и моей. Делайте, что должно — и будь что будет!
Качнул лохматой головой, отхлебнул из кружки.
— И пьете вы много. Стыдно воспитывать вас, взрослого человека, но так нельзя. P'jan da glup — bol'she b'jut!
Нидерландский поданный Йоррит Альдервейрельд, уроженец далекой Батавии, невольно вжал голову в плечи. Своего тезку он слегка побаивался. А еще говорят, что художники — мечтатели не от мира сего!
Кружки, глиняные, с маленькими веселыми бесенятами по бокам, были подарком самого Шагала к новоселью. Летучий нидерландец, занесенный случайным ветром во французскую столицу, искал жилье поближе к центру, чтобы не тратить время на разъезды. Нашел, да такое, что хоть музей открывай. Настоящая мансарда, чердак под скатной изломанной крышей, причем не где-нибудь, а на Монмартре. Помог все тот же Шагал, безошибочно указав на двор, куда вела арка, напоминающая ворота средневекового замка. За нею — старый платан, знавший еще времена якобинцев, а дальше неровный квадрат обшарпанных кирпичных двухэтажек. В одной из них и удалось задешево снять мансарду. Художник, мрачно усмехнувшись, пояснил, что двор пользуется дурной славой. Совсем недавно во флигеле, что врос в землю прямо посередине, нечистая сила испекла заживо целую дюжину апашей, заглянувших на огонек к местной колдунье. Уроженец далекого Витебска презирал суеверия, нидерландцу же было все равно. Испекут — так испекут!
…Фамилию он выучил, хоть и не без труда, с именем же вышла загвоздка. «Йоррит» никак не выговаривалось, даже после полной шагаловской кружки. Выкручивался просто, сразу же поясняя, что, mijn naam is не просто Йоррит, а еще и Марк. Именно так, de tweede doopnaam
[96], его звали в детстве, zelfs in Batavia. «Марк» же без особых трудов превращался в «Марека», чтобы с Шагалом не путали.
И все бы ничего. Но слишком много этого «ничего».
* * *
— Не все такие железные, как вы, Марк. Я потерял семью. Они живы, но я их больше не увижу. Брат… Даже не хочу о нем говорить. Мне снятся люди, которых я убил или не смог спасти. Вы читали в газетах: Хинтерштойсер и Курц, прекрасные ребята, скалолазы. Сейчас спорят, взяли они Северную стену, не взяли. Это не важно, главное то, что их больше нет. А мне стоило протянуть руку — в буквальном смысле! — и они были бы живы. И Хелена бы не погибла, если б не моя глупость. А еще я искалечил жизнь замечательной девушке. Мне не сжиться с этим, Марк. Вы сильный, я — нет.
— Я не железный, Марек. И счет у меня ничуть не меньший. Но когда боль становится невыносимой, я вспоминаю боль иную, куда более страшную. Боль моего народа! Боль тех евреев, кто сейчас там — в Германии, Чехии, Австрии, Швейцарии… Но о евреях знает весь мир, а кто помнит о сорбах? Я не смею учить вас любви к Родине, Марек. Просто когда вы решите, что спустились на самое дно, вспомните, что под вами не песок, а крышка адского котла.
— После Олимпиады Бесноватый объявит поход против «дегенеративного искусства». Устроит выставку — а мы устроим свою, а потом проведем несколько аукционов. Пусть платит за рекламу, сволочь! С нацистского пса — хоть шерсти клок! А будут деньги — будет и оружие.
— I posle jetogo vy skazhete, Marek, chto vy taki ne evrej! Не спешите покупать пушку, придумаем что-нибудь получше. Но это потом, а завтра вы нужны мне трезвым, выбритым и соображающим. Ясно?
— Tak tochno, tovarishh komissar!
— Комиссаром я был очень давно, еще в Витебске. Но, знаете, кожанка, почти новые галифе и сапоги из настоящего желтого «шевро» у меня еще где-то лежат
[97]. Был бы сейчас 1919-й!.. Однако время на дворе почти вегетарианское, поэтому выражусь мягко: закисли вы тут, Марек. Пожалуй, следует вас как следует взбодрить.
— Не надо, Марк. Пожалуйста!
— Nado, Marek! Nado!..
* * *
Мансарда сразу напомнила ему мельницу из сна. Отомар даже хотел отказаться, но не отыскал подходящего предлога. Говорить же правду — опозориться перед Шагалом. Согласился, а потом каждый вечер смотрел, как растут тени на полу. Ближе, ближе, еще ближе…