Бегство по снегу — зряшное дело, и это описал нам совершенно другой писатель. Его герои бормочут о снеге, и их не радует красота падающих в испанских горах хлопьев. В этом романе застрелившегося американского писателя всё живёт в ожидании снега. Все герои стоят там, задрав головы, и ждут испанский снег, потому что они знают, что на свежем снегу хорошо видны следы и не уйти от погони. «Один Бог знает, что будет сегодня с Глухим, если до него доберутся по следам на снегу. И надо же было, чтоб снег перестал именно тогда. Но он быстро растает, и это спасёт дело. Только не для Глухого. Боюсь, что Глухого уже не спасёшь». И всё потому, что следы партизан хорошо видны на белом — и оборачивается всё чёрным.
Однако прочь метафоры.
Продравшись через сад, Толстой оказывается в пространстве внешней свободы, но ведёт себя как зверь, подыскивая себе место для смерти. Будто партизан, он чувствует, что сзади дементоры с ружьями.
Толстой уезжает из Щёкина поездом в 7:55 — на грани рассвета, с учётом нашей часовой декретной разницы.
А вот что пишет Виктор Шкловский: «Владимир Короленко говорил, что Лев Николаевич вышел в мир с детской доверчивостью. Ни он, ни Душан Маковицкий не считали возможным солгать — например, они могли взять билет дальше той станции, до которой собирались ехать. Поэтому они оставляли после себя очень ясный след для погони. Один момент Лев Николаевич хотел поехать на Тулу, потому что поезд на Тулу шёл скоро, ему казалось, что он так может запутать погоню. Но из Тулы надо было бы обратно. Лев Николаевич, очевидно, собирался ехать к Марье Николаевне Толстой в Шамордино, значит было бы проехать опять через Козлову Засеку, где его знали. Поэтому решили ждать на вокзале»
[41].
Причём Маковицкий не знает, куда они едут, и не спрашивает сам. Они сидят в купе посередине вагона второго класса и варят кофе на спиртовке. На станции Горбачёво пересаживаются на поезд Сухиничи — Козельск, где, как оказалось, всего один пассажирский вагон. Там накурено, угрюмо, пахнет тем простым народом-богоносцем, который хорошо любить издали.
Маковицкий описывает вагон так: «Наш вагон был самый плохой и тесный, в каком мне впервые пришлось ехать по России. Вход несимметрично расположен к продольному ходу. Входящий во время трогания поезда рисковал расшибить лицо об угол приподнятой спинки, который как раз был против середины двери; его надо обходить. Отделения в вагоне узкие, между скамейками мало простора, багаж тоже не умещается. Духота; воздух пропитан табаком»
[42].
Шкловский замечает: «Вероятно, Толстой попал в вагон, которые тогда назывались „4-й класс“. В них скамейки были только с одной стороны. Внутри вагон окрашивали в мутно-серую краску. Когда верхние полки приподнимались, то они смыкались.
В вагоне было душно. Толстой разделся. Он был в длинной чёрной рубашке до колен, высоких сапогах. Потом надел меховое пальто, зимнюю шапку и пошёл на заднюю площадку: там стояли пять курильщиков. Пришлось идти на переднюю площадку. Там дуло, но было только трое — женщина с ребёнком и мужик»
[43].
Толстой кутается, раскладывает свою знаменитую трость-стул, пристраивается на площадке, но потом возвращается в вагон. Там баба с детьми, надо уступить место. И он, чуть полежав на лавке, дальше сидел в уголке.
Было удивительно холодно.
Дрожа от утреннего нехорошего холода, осеннего и сырого, холода, особенно ощутимого после бессонной ночи, мы вышли к каретному сараю.
Сейчас начнётся главная часть нашего путешествия, и это было ощущение не радости, а тревоги.
Сейчас бежать той же дорогой сложно: на пути забор и охрана, но сад по-прежнему существует. И серое, хмурое утро, приплывшее из романа другого Толстого, радости не добавляло — делать нечего, нужно примерить на себя чужое путешествие. Мы спустились по Прешпекту вниз и вот уже через пять минут подпрыгивали на колдобинах в машине — Архитектор, Краевед, Директор Музея и я.
Щёкинский вокзал был безлюден. Толстой, похожий на Ленина, сидел на лавке и ждал поезда. Блики семафорной сигнализации плясали на его гипсовом лбу.
Вокруг было мёртво и пустынно. Дорога начиналась, но ехать было нужно вдоль железнодорожной лестницы. Сменились названия станций и исчезли прежние железные дороги — ехать так, как ехал Толстой, было невозможно. Я сидел сзади и думал о частной жизни Толстого, потому что все частные жизни похожи одна на другую и люди, в общем-то, не очень отличаются.
Жизнь Толстого только внешне кажется жизнью даоса.
Жизнь эта трудна той трудностью, что связана не с голодом и непосильной работой, а с тем адом, что, по меткому выражению одного вольнолюбивого француза, составляют другие.
Дочь Толстого Сухотина-Толстая написала об этой жизни так: «Мать просила мужа вернуться к сорок восьмой годовщине их свадьбы. Он согласился и вернулся в Ясную 22 сентября ночью. Последняя запись в его дневнике сделана накануне: „Еду в Ясную, и ужас берёт при мысли о том, что меня ожидает… А главное, молчать и помнить, что в ней душа — Бог“»
[44].
Этими словами заканчивается первая тетрадь дневника «Для одного себя» Льва Толстого.
Дочь пишет: «Увы, в Ясной Поляне отца ожидали всё те же тревоги, что и в предыдущие месяцы. Мать, продолжая поиски, наткнулась на маленькую книжку: это был секретный дневник. Она схватила и спрятала его. Отец подумал, что он его потерял, и начал другую книжку. На ней поставлена дата 24 сентября. „За завтраком начал разговор о Д. М. (то есть о статье „Детская мудрость“, которую писал отец), что Чертков-коллекционер, собрал. Куда он денет рукописи после моей смерти? Я немного горячо попросил оставить меня в покое. Казалось — ничего. Но после обеда начались упрёки, что я кричал на неё, что мне бы надо пожалеть её. Я молчал. Она ушла к себе, и теперь 11-й час, она не выходит, и мне тяжело…Иногда думается: уйти ото всех“
[45].
Я вернулась в Ясную в октябре. Там творилось нечто ужасное! Сестра Александра после ссоры с матерью переехала в своё маленькое имение по соседству с Ясной. Чертков больше не показывался. Мать не переставая жаловалась на всех и на вся. Она говорила, что переутомилась, работая над новым изданием сочинений отца, которое она готовит, измучена постоянными намёками на уход, которым отец ей грозит. Она добавляла, что не знает, как держать себя по отношению к Черткову. Не принимать его больше? Муж будет скучать в его отсутствие и упрекать её за это. Принимать его? Это было выше её сил. Один взгляд на его портрет уже вызывал у неё нервный припадок. Именно тогда она и потребовала от отца, чтобы все дневники были изъяты от Черткова. Отец и на этот раз уступил. Но эта непрерывная борьба довела его до последней степени истощения.