У отцовой ключницы был свой дом в центре Зарайска, около железнодорожного вокзала, и все знали, что, если хочешь попасть к старцу Никифору, сначала надо пойти к ней. Она скажет время и день. Так вот, иногда приходилось ждать целую неделю, пока он тебя примет. Домоправительница – понятно, за деньги – селила паломников по своим родственникам: семье – комнату, одному человеку – койку. И без удобств: вода из рукомойника, отхожее место за огородом. И ничего, терпели, никто не уезжал.
А что отец из-за меня бросил писать роман, – продолжала Электра, – то пару раз мне это тоже приходило в голову. Я даже винилась, каялась перед ним, но сейчас не думаю, что из-за меня. Какую-то роль, нет сомнений, я сыграла, но точно не главную. Потому что, сколько бы я ни задавала разных вопросов, у него находилось, что мне ответить, и он видел, что дело не в том, что мне надоело с ним препираться, я взяла его сторону. А что для пишущего человека может быть важнее, чем то, что другой, пусть и не сразу, принял его правоту?
В общем, тут было непросто; в чем-то я ему, конечно, мешала, в другом, наоборот, подставляла плечо и, заметьте, милый Глебушка, поддерживала его уже не маленькая девочка, которая ничего не знает и не понимает, а взрослый, немало повидавший человек; короче, грех, что не дала отцу дописать его второй роман, я взять на себя не готова.
А что до того, что прервались привозы из Зарайска, то поначалу я, конечно, была удивлена, ждала, что не сегодня-завтра снова посадят переписывать. А потом поняла, что, пожалуй, и рада. Почти год была как тягловая лошадь, а тут распрягли, на травку попастись пустили”.
Теперь о том разговоре – как раз вскипел новый чайник, Электра разлила по чашкам заварку, за ней кипяток и, достав из шкафчика еще одну банку варенья, решила, что будет правильно сменить тему.
“Как вы, мой милый, понимаете, что касается нашего ночного разговора, так отец к нему не готовился – всё чистой воды импровизация, отсюда одно рвано, другое путано: пришло в голову, он и говорит. По той же причине одна фраза – детский лепет, следом – вещи, для него очень серьезные.
Поначалу он снова сказал, что в царстве сатаны все таинства безблагодатны; наверное, имел в виду, что безблагодатен или не полностью благодатен даже постриг, но здесь была слабость, потому что заодно благодати лишалось и их с Лидией венчание, что в его планы вряд ли входило. В итоге от общей безблагодатности отец ушел, сразу свернул в сторону. Сказал, что и батюшка, который их венчал, и все те, кто в тот день пришли в церковь, чтобы разделить с ними радость, а потом уже в доме Аграфены Морозовой пили и чуть не до утра кричали «горько! горько!», считали, что монашество и для него, и для Лидии прикрытие. Иначе, как и остальных Романовых, их давно бы повязали, поставили бы к стенке.
«С семнадцатого года, – сказал отец, – на нас была объявлена охота, мы считались особо ценным охотничьим трофеем; едва кто одного из нас подстрелит, другие от зависти слюной исходят. Оттого мы и бегали год за годом, заметали следы. – И продолжал: – Отец Софроний меня и Лидию венчал не как Романовых, а под фамилиями, которые мы ему назвали, но в грех наше венчание ему не поставишь и недействительным его тоже не назовешь. С этим все были согласны, а не только я и Лидия.
Потом отец стал рассказывать про очень известную киевскую схимонахиню Мисаилу, расстрелянную в сорок девятом году. Сам отец знал ее еще с довоенных лет. Мисаила была игуменьей огромного тайного монастыря чуть не в тысячу душ. И опять против правил там были и монахи, и монахини. Но таковы, – повторил отец, – обстоятельства времени. По-другому не выходило, чтобы всё можно было соблюсти и ни от чего не отказаться. Чекисты на Украине, – продолжал он, – были еще свирепее, чем в Центральной России. У нас, когда монастыри позакрывали, монахини стали объединяться в артели, были и белошвейки и кружевницы, многие работали в обычных пошивочных мастерских. Получалось – на поверхности артель и общественно-полезный труд, а под водой монастырь с самым строгим уставом. И никто не трогал. Иное дело на Украине.
Мисаила, когда ее монахинь стали сажать целыми артелями – одну возьмут, за ней всю артель подчистую выкосят, – как заботливый пастырь, стала своих овец селить парами. Монах и монахиня под одной крышей, и уже не по артельному ведомству, чин чином – рабочие на заводах и фабриках. Так вот, говорил отец, хотя оба, что монах, что монахиня, как полагается, дали обет хранить себя в чистоте, но плоть человеческая, известное дело, слаба – кому удавалось, а кому и нет. Потому что трудно жить бок о бок под одной крышей, часто одну койку делить – и не поддаться. В общем, – объяснял отец, – бывал грех, что рожали.
Но Мисаила, хоть и славилась суровостью, к тому, что монахиня округлилась, относилась с пониманием, говорила: что же сделаешь – время. Прежде ведь класть монаха и монахиню в одну койку никому в голову не приходило. И вот блудливая пара принесет повинную, покается. Мисаила решит, на ком из них бо́льшая вина, – тому и епитимья повесомее. Затем отпустит обоих с миром. А дальше они по-прежнему монашествуют и по-прежнему работают на своем заводе, а заодно и ребеночка растят.
Теперь же опять о нас с Лидией, – продолжал отец. – Наши родители считали, что ее, двенадцатилетней гимназистки, и мои, восемнадцатилетнего семинариста, мечты о монастырской жизни – блажь. Вообще-то монастырская жизнь, конечно, не блажь, другое дело – в нашем детском исполнении. Я уже не раз тебе говорил, что твой дед, сам человек церковный, был убежден, что, конечно, бывает: человек примет постриг совсем молодым и позже в своем решении никогда не раскаивается, но редко. Монашество – конец пути.
Ты оставляешь мирскую жизнь, умираешь для нее и дальше под другим именем живешь новую жизнь с Богом. Так вот, неправильно родиться и тут же умереть, это и для тебя самого неправильно, но особенно для твоих близких. Опыт показал, – объяснял мне отец, – что следует прожить жизнь со всем, что в ней есть, всё пройти и всё повидать, и лишь тогда, зная, от чего отказываешься, прийти к Богу.
Конечно, они мечтали, что однажды я и Лидия обвенчаемся, и, зная, как мы оба настроены, решили вмешаться – собираясь уезжать, ее и меня обручили. Уже во Франции, в эмиграции, родители Лидии, считая, что их дочь утонула в ялтинском заливе, простить себе не могли, что пошли против ее воли. Писали моим родителям, что наше обручение их самый страшный, самый непростительный грех, что они отняли невесту у Спасителя. В Париже, как я тебе уже говорил, – продолжал отец, – они заживо себя похоронили. Старшему Беспалову не было и пятидесяти, а выглядел он совершенным стариком. Весь сгорбленный, идет, еле ноги переставляет и шаркает.
А тут, едва мы с Лидией обвенчались, она своим родителям в Париж послала открытку, где хоть и коротенько, но всё было: и что в море не утонула, спаслась, и что много лет бог знает где скиталась, не знала, ни где они, ни что с ними, оттого и не писала. Что недавно на станции Пермь-Сортировочная она из сострадания, просто из жалости подобрала какого-то бродягу – он уже не дышал, ни на что не надеясь, оттащила в свою избушку и там, в конце концов, сумела его отогреть, вернуть к жизни. Каково же было ее удивление, когда через неделю в случайном разговоре выяснилось, что мужчина, которого она спасла, – нареченный ей когда-то жених Николай Жестовский: “Произошедшее трудно было не счесть за чудо. Мы оба, и я и Коля, увидели в этом волю Божию и вчера обвенчались в церкви великомученицы Екатерины, что в Уфалее”.