Вот, наконец, прясла охотниковского огорода; справа у опушки, представилось, врос в землю одинокий свинарник. Мельком вспомнился безвинно убиенный Тросточкин. «Как же Вася теперь? Что с ним?» — пробежала мысль, но как будто затерялась в шорохе влажного чернобыла. Шла скоро, убыстряясь, однако не знала ясно, почему-то не продумала заранее, как же увидеть сына, что для этого предпринять? Словно воровкой шла в родной дом, а как по-другому — не представляла. Однако сердце всё равно как бы подталкивало вперёд, вперёд: «Чему быть, того, видимо, не миновать!» Не боялась ни отца, ни матери, но и на глаза сейчас не дерзнула бы им попасться: знала, как горько им было бы увидеть дочь-отступницу. Вспомнились, как искры, те страшные глаза отца, когда встал он перед ней на колени возле моста к плашкоуту, умоляя вернуться к жениху, не позорить род Охотниковых. На всю жизнь запомнила его жалкую красноватую пролысину на голове, дрожавшую у виска поддрябшую черноватую жилку. Босой стоял перед ней отец, в линялых холщёвых портках, растрёпанный, со спутанными волосами в бороде и на голове — как нищенствующий странник, юродивый. Тогда стало больно дочери, — заплакала. И сейчас не сдержалась — остро резнуло в глазах, солоно обожгло обветренные губы. Всхлипнула. Знала — великая сила любви опустила отца на колени. Так сможет ли дочь, проклятая, но не растерявшая к отцу нежной детской любви и благодарности, показаться перед его судными, несомненно, праведными глазами!? Понимала — не сможет. Стыдно! Больно!
Вот и пристрой с освещённым оконцем в огород. Собака Ягодка признала — лизала, виляя опахалом хвоста, ботики и ладони, путалась в складках подола. Маленькая горбатенькая тень мелькнула в ограде, — узнала Елена, приникла к пыльным венцам и жалобно, тихо пропела на подвздохе, будто воздуха не хватало:
— Баба, бабуленька, родненькая!
Возвращалась плотно укутанная шалью Любовь Евстафьевна с вечери, во время которой помолилась о ниспослании благодати своей любимице внучке, и вот так чудо — как с неба свалилась Ленча. Обмерла старушка, охнула, припала к Елене, на ногах не могла стоять — сползала ниже и ниже. Внучка беспорядочно и слепо целовала бабушку в мягкие морщинки щёк и лба. Обе заревели, слова не могли вымолвить.
— Старика щас отправлю куды-нить, да хоть к дружку евоному Гавриле-ковалю, пущай бражкой побалуются да в карты порежутся, а ты — к Ванюшке тем следом. Добро? Михайлы с Полиной тоже нету — гостюют в Зимовейном.
Не дожидаясь ответа, проворно скрылась в ночи. Елена слышала, прижавшись к шершавой щеке венца, как из пристроя, крякая и кашляя, вышел согнутый дед в сибирке, как прикурил, выругался под нос, проковылял, припадая на хромую ногу, по скрипучему настилу и вскоре исчез за воротами.
Любовь Евстафьевна подталкивала отчего-то оробевшую Елену к двери, нашёптывала:
— Надо же: вчерась Семён привёз его из городу, а уж завтрева заберёт. Как подгадал. Иди же, а я постерегу туточки. Деда увижу аль кого ишо из наших — сманю куды-нить. На глаза стариковы тебе не след показываться: зол, люто зол старый хрыч. Отец с маткой помалкивают, в себе всё перетирают, как жернова, а вот старик бушует да грозится другой раз… Иди же ты: времечко ить таит!
Но Елена неожиданно замерла перед дверьми, жалко и растерянно посмотрела в заплаканные, но счастливые, озорноватые глазки Любови Евстафьевны, на срыве утончившегося голоса пропела:
— Баба, а вдруг не признает меня… за мать? Говорят, её обнимает и кличет маманькой?
— Тьфу ты! Кто тебе чиво наплёл? Малой-то ишо ни бе, ни ме, ни кукареку, а ты — «мама-а-а-а-нькой»! Пшла, пшла с моих глаз долой! — И, не церемонясь, втолкнула внучку в густые потёмки сеней.
Елена, придерживаясь за бревенчатую стену, на ощупь прошла в полуосвещённую, с натопленной печью горничку. В её горящее, просто пылающее лицо, будто приветственно ласкаясь, дохнуло знакомым с какого-то глубокого детства запахом дедушкиного самосадного табака и сушёных на печи в закутке ломтиков хлеба, которые оставались на обеденном столе. От сердца сразу немного отхлынуло страху, яркими, но угасающими блёстками вспомнилось далёкое детство. Но и новый запах — молочковый дух маленького ребёнка, её ребёнка! — распознала она. Сердце так сильно билось, что, показалось ей, ослепла и оглохла, а кровь в жилах словно бы закипала, вырываясь наружу. Ничего ясно не видела и не слышала. Ноги подсекало. Унимая волнение, прислонилась виском к дверному косяку; постояла, придерживаясь за скобку: мнилось ей, вот-вот упадёт.
Неожиданно — хотя как же могла не ожидать!? — услышала, как в освещённом пригашенной керосинкой углу что-то зашелестело. В груди снова вздрогнуло, но уже беспощадно и казняще. Невольно схватилась за левый бок.
— Сыночка, — шепнула Елена, однако опять задохнулась, как от нежданного напора мощной волны воздуха. «Сыночка», — так ласково звала маленького Василия мать, — отстранённо и смутно вспомнилось Елене, никогда раньше так не звавшей, даже в мыслях, Ваню. Но родовое, охотниковское, заявляло о себе, пробиваясь к свету родничками сердечной памяти.
Розовенький, пухлый заспанный сын лежал в подвешенной к потолку колыбели на голубом атласном одеяле, голенький, в одной распашонке, сучил пухлыми ножками и гулил с чрезвычайным увлечением, будто бы что-то кому-то рассказывал. Он, видать, недавно проснулся, и его глаза вспыхивали крохотными искорками сонных слёзок. Волосики на голове стояли встрёпанным гребешком. Он настороженно, угрюмовато посмотрел на склонившуюся над ним незнакомую женщину, замолчал, и, показалось Елене, с неудовольствием подвигал пушинками бровей, словно хотел сказать: «Что же ты меня прервала на самом интересном?» «Глядит-то волчонком, как Семён», — ласково подумалось матери, и это странное и не к месту сравнение почему-то показалось ей приятным и правильным.
— Сыночка, — робко, разрывая в горле плёночку, позвала она, протягивая к Ванюшке красные нахолодавшие руки. Он с прежним вниманием смотрел на незнакомку, не гулил и не шевелился. «Ишь, хитрец, притих!» И она решительно подняла его на руки. Он захныкал было, сморщив личико. Елена сразу поняла, что её ладони холодны, и прижала сына к груди запястьями, отогнув ладони от спины и попки сына. Он снова затих и, похоже было, принюхивался к незнакомым душистым запахам волос этой ласковой незнакомки.
Так и сидели они с час — она всё прижимала его к груди, гладила тельце, шептала что-то ласковое и сокровенное, а он строгим мужичком то гулил, то посматривал на неё, словно пытаясь понять, получить какой-то ответ, объяснение. Бабушка предупредила, стукнув в оконце, — пора. Елена поставила малыша в люльку, и — то отойдёт к двери, то вернётся. И только настойчивый стук бабушки заставил Елену выйти прочь. Но ещё раз открыла дверь в пристрой, смотрела, смотрела на сына. Любовь Евстафьевна вынуждена была утянуть её в потёмки двора. Обе плача, расстались у околицы.
Назад к пролётке брела слепо, запиналась, а на взгорке у тракта поскользнулась и упала в сухостойный, свирепо топорщившийся репейник с кустами малины. Вскрикнула. Подбежал испуганный, но натянутый, как струна, Виссарион. Подхватил на руки, и она заплакала — но так, что напугала Виссариона: будто подвывала, как собака, у которой отняли облизанных щенят. Виссарион поморщился, разглядев в потёмках некрасиво собравшуюся на лице Елены кожу. И испугался, что не жалость вздрогнула в его сердце, а чувство досады солоновато-едкой пеленой закрыло зрение души. С невольной грубоватостью вскинул на руках возлюбленную, но тут же спохватился, — не ласково, а тайно-повинно прильнул щекой к её холодному, как будто окаменевшему лбу. Но она поняла его спрятанные чувства, с настойчивостью сползла на землю, высвобождаясь из его упрямо-крепких, не размыкавшихся рук, туго повязала у горла шарф, пошла во тьму, царапая и ломая о камни каблучки промокших насквозь, измазанных суглинком ботиков. Длинная юбка цеплялась за кусты, оставляя на них кусочки белых кружев.