Изведя бумагу с целого рисового поля, я понял одно: чтобы подделать работу китайского писца, надо стать таким, как он. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть.
Полностью выразить себя на бумаге, пожалуй, надежнее, чем оставить потомство, и вряд ли проще. Но о том и другом можно узнать, лишь попробовав. Не доверяя умозрительным навыкам, я учусь, чтобы нащупать границы своей пригодности и описать все, что находится по ту сторону. Говорить можно только о том, чего сам не умеешь. Попробуйте объяснить, как мы ходим; футбол – дело другое.
Понятно, что первого иероглифа мне хватило надолго. Напоминая нашу «Ф», он изображал Китай со всей доступной пиктограмме наглядностью. Квадратную землю пересекала черта, указывающая центральное место Поднебесной империи. За ее пределами люди становились животными. Одни теряли речь, другие не умели спать, третьи – просыпаться.
Космогонией китайские мифы не интересовались. Мир вечен, он был всегда, поэтому у него нет естественной истории – только наша, человеческая, точнее – китайская, ибо варвары не в счет.
Китай резко континентальная страна, как Россия. Но, в отличие от нее, он, владея морями, к ним не стремился. Конфуций упоминает море однажды, угрожая в случае провала своего педагогического проекта сесть на плот и отправиться в безвозвратное плавание. Другими словами, море – не стихия свободы, а приют отчаяния. И в стихах море почти никогда не вспоминают. Зато реки текут по всей классической поэзии.
Проведя у моря первую половину жизни, во второй, чтобы было, с чем сравнивать, я перебрался к Гудзону. Если глядеть на него с прибрежных утесов, то даже в штиль гладь реки покрывают необъяснимые узоры. Не добившись разгадки, я решил считать их иероглифами природы, которая на поверхности вод чертит стихи для своего, а не нашего удовольствия. Подражая ей, Хань Шань, любимый поэт американских битников, писал стихи на скале и посвящал их ветру.
– Мудрые, – говорил Конфуций, – наслаждаются водой, благородные горами.
Их союз порождает совершенного человека и исчерпывает китайский пейзаж. Величие этого искусства в том, что на тысячу лет непревзойденной живописи хватило одного сюжета. К истине ничего нельзя добавить, не исказив ее.
Пределом фантазии китайский художник считал камни небывалой формы.
– Демонов, – говорил он же, – рисовать легче всего: их никто не видел.
Разнообразие претило их эстетике, как нам – рюшки на гардинах. Минимум больше максимума, потому что он включает все, вычитая лишнее: ночью все кошки серы. Мастера монохромной живописи, китайские художники свели разноцветье мира к той его черно-белой версии, что исчерпывает полноту бытия светом и его отсутствием.
Глядя на западное полотно, мы всегда можем указать, где находился источник света. В китайской картине свет – внутри, а не снаружи, его сами по себе излучают горы и реки, деревья и облака. Это не технический, а теологический вопрос, сделавший столь непохожими пути Запада и Востока. Мы привыкли помещать Бога по ту сторону – на мир он смотрит извне. Эту вынесенную за пределы картины точку зрения и фиксирует западный художник. Но Китай не знал потустороннего. Метафизика тут – невидимое продолжение видимого мира. Соединив одно с другим, мастер пишет универсальный пейзаж. Он изображал не горы, а портрет мироздания, в которое мы входим наравне с изобильным ландшафтом. Напоминая об этом зрителю, живописец часто сажал где-нибудь в углу самого себя. Такая композиция упраздняет масштаб: бесконечность природы соответствует безмерности духа, способного его вместить. Чтобы освободить для этого место, в душе должно скопиться немало пустоты. Поэтому монохромная живопись подражала снегу, отдавая большую часть картины белой бумаге. Впрочем, снежные пейзажи, говорили в древности, пишут не для красоты, а для самосовершенствования – чтобы воспитать в себе «благородное одиночество и освободиться от вульгарности», включая яркую палитру.
Когда одного художника спросили, почему он нарисовал бамбук красной тушью, он удивился:
– А какого же, по-вашему, цвета бамбук?
– Конечно, черного.
Чтобы так писать, надо забыть все, чему я учился.
Пастернак считал стихи губкой мира, Бродский – ускорителем мысли, Хармс – вещью из языка, которой можно разбить окно. Но, чтобы полюбить китайцев, нужно ценить пресную кухню. Их стих невзрачен. Их слог вторичен. Их афоризм цвета воды. Их словесность бедна, банальна, бессвязна. Но лишь потому, что она сразу темна и прозрачна. Доверяя читателю больше, чем словам, китайцы даже не потрудились изобрести пунктуацию. Оставшись без синтаксиса, мы сами должны связать мысли мудреца, который предпочитает системе самые простые и потому бездонные примеры.
Читать такое почти то же самое, что писать. Поэтому чаще, чем Библию, переводят книгу Лао-цзы, перекладывая его кто как на душу положит. Одни – для других, я – для себя:
Тот, кто стоит на цыпочках,
Нетвердо держится на ногах.
Тот, кто блещет,
Приглушает свой собственный свет.
Тот, кто ищет себе определения,
Не узнает, кто он.
Тот, кто цепляется за свою работу,
Не создаст ничего долговечного.
Если ты хочешь быть в согласии с Дао,
Сделай свое дело и иди.
– Китайцы, – пишет исследователь их древностей, – чрезвычайно высоко ценили попугаев, потому что видели в них полезный урок: слишком умную – говорящую! – птицу первой сажают в клетку.
– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
– Китайцем.
Но теперь, когда и седых-то волос осталось немного, цель моя все еще смутна, и я бреду к ней с помощью ритуалов.
Культура ведь – всегда ритуал, превращающий вещи в символы, пространство – в зону, время – в праздник. Повторение создает смысл, и прошлое становится настоящим, продлевая историю в вечность. Без ритуала мы не можем ни поцеловаться, ни чокнуться, ни выпить.
Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае.
Ритуал трудно зачать, но легко умертвить. Он умирает, как первомайская демонстрация, – когда его начинают рассматривать. Сила ритуала в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым. Поэтому нам проще убить человека, чем не дать ему на чай.
– Нет ничего важнее невидимого и незаметного, – говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.
Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию, благородный всегда счастлив, низкий – всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой.
Я верю в этот проект с тех пор, как научился читать, особенно китайцев. Их история и впрямь не лучше нашей, но меня в ней волнуют лишь те ритуалы, которым стоит подражать. Поэтому я часто ухожу в горы, даже зимой. Тем более зимой.