– Ботаники?
– Вроде того: часть 8/200, компьютерная разведка.
На этом разговор прервался – я рассматривал загорелого парня в гимнастерке. На спине, где висел автомат, она протерлась до дыр.
2.
Издалека Тель-Авив с его несчитанными небоскребами (и в каждом – бомбоубежище) напоминает Манхэттен: город рвется к небу. Иерусалим – уже там: небо давит на него и сплющивает своей безмерной – неземной – тяжестью.
– Трудный город? – пристал я к гиду Илье.
– Плотный, заряженный и зараженный. Слыхали про иерусалимский синдром?
– Нет, но я знаю про флорентийский – когда турист заболевает от переизбытка прекрасного.
– У нас примерно то же самое, только в этом городе слишком много Бога, и Его присутствие внезапно сводит с ума – человек ощущает себя пророком, а то и мессией.
– Да, я слышал, что такое однажды случилось.
– Что значит «однажды»?! Только на прошлой неделе канадский турист взобрался на Голгофу, отодрал массивный крест и погнал торговцев из храма.
Его, храм Гроба Господня, нам показывал армянский архимандрит, гордившийся четвертью старого города, законно доставшейся его соотечественникам. Но в церкви царила религиозная чересполосица. Священники шести деноминаций свирепо охраняют свои права на каждую деталь ритуального обихода. Сакральная недвижимость, как, впрочем, и обыкновенная, порождает ревность и зависть.
– Особенно у грузин, – добавил отец Гевонд, – они вечно пытались у нас перекупить святыни, ведь армяне признали Христа первыми, еще при жизни.
Собственно гроб укрывала от взгляда толпа поклонников, и мы молча смотрели на него издалека, пока один из нас не спросил:
– Смогли ли археологи найти в гробу останки?
– Кого? – возопил архимандрит.
– Ой, что это я говорю, – ретировался спросивший, и мы вышли на площадь.
По ней слонялись богомольцы всех рас, цветов и оттенков христианства. Наши сгрудились вокруг заросшего бородой горбуна в нечистом сером халате и с быстрыми, какие, наверное, были у Распутина, глазами. Он был местным юродивым или играл его роль. Горбун беспрерывно говорил – плавно, ясно и совершенно непонятно.
– Во имя святого комсомола, – расслышал я и решил, что юродивый владеет ангельскими языками, с которыми я познакомился на службе пятидесятников в гарлемских церквах.
Каждый раз, когда я попадаю в Иерусалим, меня охватывает стыд за маловерие. Я не знаю здешних богов, хотя не отрицаю их присутствие. Не в силах сопротивляться напору благодати, которая доверху заполняет квадратную милю Старого города, я не могу найти ее источник, что не мешает мне им пользоваться. Особенно у Стены Плача, которая, как у Кафки, исправно служит почтовым отделением божественной канцелярии. Прагматизм этой односторонней (но только на мой скептический взгляд) переписки объясняется просто.
– Бог, – говорят здешние, – конечно, всюду, но отсюда к Нему чуть ближе. Впрочем, это кому как. Талмудическая традиция различает четыре категории евреев. Лучше всех праведники, которым плохо. Потом идут праведники, которым хорошо. За ними грешники, которым плохо. Но хуже других – грешники, которым хорошо.
Я приосанился – дальше падать некуда, и, стоя у Стены, еще раз поразился Израилю, который притворяется обыкновенной страной. «Макдоналдс», кругом загорают, иногда – без лифчиков. Но подо всем этим, будто магма, прячется миф, сделавший ее, страну, возможной.
3.
Мне никогда не приходилось пересекать границу пешком. Даже без коровьих копыт эта затея представлялась авантюрой. Впрочем, с обеих сторон пограничники лучились радушием. Израильский улыбался, иорданский еще и курил. За нейтральной полосой начиналась пустыня. Они только кажутся одинаковыми. Сахара, например, желтая, как на детских рисунках. В Аризоне – цветная, в Долине Смерти – зыбкая, на грани миража. Но та, что я увидел, напоминает о библейских фильмах Голливуда. Безнадежная почва, кое-где покрытая сомнительной зеленью, которая скоро все равно выгорит, не оставив ничего даже козам. Монотонность разбивают скалы с красными прослойками железа. Одни напоминают тучи, другие – животных, например слона, остальные – горы абстрактной формы, неповторимые и неописуемые, как волны, только намного выше.
– Вот здесь они и шли, – сказала Стелла, вышедшая замуж за обрусевшего араба, поселившаяся в Амане и показывавшая новую родину прежним соотечественникам.
– Кто шел? – переспросил я, не разглядев дороги среди острых, азартно наползающих друг на друга вершин.
– Евреи, это же путь Исхода. На самом верху белеет гробница Аарона, старшего и красноречивого брата Моисея. Бог его тут убил по до сих пор не выясненным причинам. Туда можно подняться – с паломниками и на мулах.
Уклонившись, я попытался представить народ, поверивший, что в таком рельефе скрывается земля обетованная, но не смог. Египет с его Нилом и туком отсюда казался достаточно заманчивым, чтобы примириться с рабством.
– Вот поэтому, – сказали мне, – ты и не живешь в Израиле. Библейские евреи видели в нем не страну, а ее проект. Сегодняшние, впрочем, тоже.
Вернувшись из пустыни к морю, я, не придумав ничего лучше, от радости заорал «таласса».
– На иврите – «ям», – поправили меня, – с греками мы покончили еще при Маккавеях.
На бескомпромиссно синем горизонте появились военные корабли. В небе рычали боевые вертолеты, над пляжем пронеслась эскадрилья, и я успел разглядеть могендовиды.
– Война? – спросил я с деланым хладнокровием.
– Нет, репетиция – парад к юбилею. Нам ведь семьдесят.
– Всего на четыре года меньше, чем было СССР.
– Но перспективы лучше.
Зимой в горах
Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
– Китайцем.
– Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.
Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел у кого. Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирали дилетантов, не разделяя их молодое чувство. «Восток, – сурово объясняли они мне, – еще хуже Запада». Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, так как считал ее ключом к неведомому. «Скорее – отмычкой», – говорят эстеты, отводящие экзотике низшую, мальчишескую, ступень в эволюции культуры, которая уже поэтому заслуживает отступления. Презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер – колхозную самодеятельность.
– Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, – напрасно пугал он читателя, – без конца сочиняющего малороссийские повести.
Вынужденный стать гражданином мира, Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.