Я рассказал деду о нашем с Греком расследовании, об исчезнувшем озере, ну, и вообще о том, что нам (точнее, Греку, конечно) удалось выяснить.
– А почему вы называете его «Косарь»?
Я покраснел:
– Я не знаю. Это старшеклассники придумали.
Дед помолчал.
– Да, честно говоря, я тоже всегда думал, что это странно, что у нас нет Третьего озера. Одно время я даже общался с Андреем, это его настоящее имя. Мы оба болели за ростовский футбольный клуб «Ростсельмаш». Так и подружились.
– Давно?
– Давно-о-о. Еще в семидесятых, кажись.
Я ждал, что дедушка вот-вот скажет что-то важное, но он, казалось, забыл про «тайну Третьего озера» и про отсутствующий палец на левой руке Косаря и просто ударился в воспоминания о тех временах, когда он был ярым фанатом футбола и ездил на все домашние матчи клуба «Ростсельмаш», облаченный в желто-синюю клубную майку, с клубным шарфом, и как они однажды подрались с фанатами «Спартака», и как дошло до поножовщины…
– Деда-деда, – перебил я, – ты говорил про Косаря, помнишь? Про Третье озеро?
– А, да. А что я про него говорил?
– Косарь, ну, то есть Андрей, он потерял палец на работе или на войне? Почему у него нет пальца?
– А, палец? – Дед яростно тер лоб ладонью, словно стараясь разогреть и высвободить воспоминания. Он всегда так делал, когда пытался вспомнить что-то. – Я не помню. – Он услышал мой разочарованный вздох. – Ты же понимаешь, мы не были закадычными друзьями. Мы болели за одну команду, да, но он никогда особо не стремился дружить со мной и другими мужиками из нашей футбольной шайки. Он был старше нас. – Дед вдруг хлопнул себя по лбу. – Вспомнил! Его жена!
– Что? Она не разрешала ему дружить с вами?
– Нет. – Он понизил голос. – Она была тяжело больна. Он редко выходил из дома. И чем хуже ей становилось, тем реже мы его видели. А потом она умерла. Они жили рядом с ветряными мельницами. Я точно помню это, потому что никакого смысла в этих мельницах не было – мельницы давно не работали и служили скорее чем-то вроде символа поселка. А потом она умерла, и он разрушил мельницы и похоронил ее прямо там, на том самом месте. В восьмидесятом году это было. Я точно помню год, потому что по телику шла Олимпиада. И Высоцкий еще умер тогда же, чуть ли не в тот же день. Эх…
Он снова ударился в воспоминания, начал рассказывать, как они собирались вместе и пели песни Высоцкого под гитару и как все были подавлены, когда узнали о его смерти.
– Даже Надя, – сказал он, – с ее консерваторским образованием очень любила его песни.
– Да-да, деда, но все-таки Третье озеро, помнишь?
– А, это? Да, помню. Я ведь даже спросил однажды у него, у Косаря вашего, об этом. Он сказал, что работает в сельскохозяйственном институте и что он инженер, проектирует всякие там сооружения. А я спросил, почему озера так странно пронумерованы.
Я подался вперед, уже готовый кричать: «Эврика!»
– Он показал мне руку. Ту, левую, где пальца среднего нет. И сказал что-то вроде: «Я хотел, чтобы количество озер соответствовало пальцам на моей левой руке», и засмеялся.
Возникла пауза, дед, кажется, почувствовал мое разочарование. Я ждал откровения, а получил дурацкую шутку.
– Извини, – сказал он. – Я хотел бы помочь, но это все, что я знаю.
* * *
Прошла неделя, потом месяц. Дед продолжал прятаться в подвале – он выходил на поверхность лишь ночью, шел в гостевую комнату, залезал под кровать и с головой накрывался одеялом. Солнце пугало его. И по ночам мы слышали, как он тихо ходит по дому, словно потерявшееся ворчливое привидение.
Вообще, если что-то и помогло мне пережить лето и не сойти с ума от тоски – то это книги.
Телика в доме не было, мама целыми днями шила что-то или копалась в саду на заднем дворе, бабушка разучивала с Егором новые партии на пианино.
Сперва я без энтузиазма воспринял просьбу деда почитать ему что-нибудь. Шекспир давался мне с трудом, я спотыкался о его белые стихи, о ритмизированную прозу, не там ставил ударения и чувствовал себя из-за этого законченным болваном.
Но позже, когда дед попросил прочесть ему «Трое в лодке, не считая собаки», все изменилось. Книга захватила меня, я впервые понял, что значит выражение «искрометный юмор», – почувствовал, что получаю от чтения удовольствие, хохочу в голос и по несколько раз перечитываю самые выдающиеся пассажи и реплики. Это была чистая интеллектуальная радость, радость открытия, радость нового.
И однажды утром, лежа в постели, мучаясь от нестерпимой жары и слушая грустную мелодию фортепиано с первого этажа, я вдруг понял, что хочу еще – хочу читать, и чем больше, тем лучше.
Я зашел в кабинет дедушки и оглядел его огромный книжный стеллаж с рядами аккуратных разноцветных корешков.
Книги стали моим обезболивающим. Они помогали не думать о разводе родителей, о слепоте деда и о том, что вся моя жизнь всего за пару месяцев превратилась в черт знает что. Читая, я лучше понимал, что со мной происходит. Писатели объясняли мне мои собственные ощущения, я прочитал у них о том, что такое тоска и обида, и, прочитав, стал легче относиться к собственным эмоциям, – через книги я научился принимать себя.
Дед посоветовал мне начать с американских фантастов. Я прочитал собрание сочинений Рэя Брэдбери, запоем проглотил пятитомник Роберта Хайнлайна и трехтомник Айзека Азимова. Фантасты закончились, но мне было мало, и я взялся за классику – за тех писателей, которые были ближе всего по духу к моему любимому Джерому: О’Генри, Марк Твен, Ильф и Петров и ранние рассказы Чехова.
Все летние каникулы мы провели у бабушки с дедушкой. За это время я прочел больше тридцати книг. Но близилась осень, новый учебный год, а ездить в школу из Грушевки мы с Егором не могли – рассветовский школьный автобус не доезжал; ведь здесь была своя школа. В итоге на семейном совете взрослые, мама и бабушка, решили, что менять школу нецелесообразно и лучше дать нам, детям, возможность вернуться в привычную среду. Мама боялась возвращения, она морщилась, словно от дикой мигрени, всякий раз, когда кто-то из нас произносил слово «рассвет» (даже если речь в буквальном смысле шла о восходе солнца). Но бабушка была настойчива: Петр с Егором и так слишком много пережили за это лето, говорила она, и очередной переход в другую, новую, школу будет для них еще большим стрессом. Тем более, добавляла она, кочергой переворачивая плохо горящее полено в камине (в доме было тепло, даже жарко, но бабушка все равно разжигала камин по вечерам, огонь успокаивал ее), тем более что школа у нас, в Грушевке, просто ужасная. И дети там кошмарные. Дикие дети. Дети фермеров и пьяниц. Уж лучше бы их волки воспитывали, чем пьяницы, всяко больше толку было бы. Нашим мальчикам вряд ли там понравится.
– Но как же отец? – спрашивала мама. – Ты что же, одна будешь за ним ухаживать?
– Я и так всегда одна за ним ухаживаю. Я тебе больше скажу: все эти его истерики – это по большей части представление для вас. – Бабушка справилась с поленом и вернула кочергу на место, отряхнула руки, села в кресло, посмотрела маме в глаза. – Я знаю, тебе страшно, – сказала она. – Ты пытаешься найти повод туда не возвращаться. Но ты должна. Ты не можешь все время прятаться тут от своей жизни, понимаешь? Надо жить дальше. А жизнь – она там. – Бабушка кивнула на окно, в сторону Рассвета. – Я завтра съезжу туда, приберусь у вас в квартире. Ты ведь не была там с того дня?