Ни пан Юзеф Стромский с пани Мариной, ни даже Дуня, которая никогда не терялась в трудные моменты жизни, – никто из них слова не успел промолвить в свое оправдание, как прокурор коротко рявкнул:
– Водворить в тюрьму!
– Есть! – подтянулся Потылицын.
У Дуни мороз пошел по спине – вот уж влипла так влипла!
XI
Дуню со всей ее компанией не сразу занесло к стене тюрьмы.
Выбравшись из гостиницы на Всесвятскую, они услышали истошные вопли истязуемых где-то возле Качи. Побежали туда.
Чуть выше моста, слева, вверх по течению реки, у мельницы Абалакова, трое конных топтали и избивали кого-то.
– О, каты, бог мой, каты! – взмолилась пани Марина. – Может, там Евгения!..
Ни в одной из бревенчатых избушек, втиснутых в болото возле речки, не было огней, ни одного окна, открытого на Качу, – все под ставнями с железными накладками. Надрывая глотки, выли и лаяли собаки.
Не доходя до мельницы, услышали сдавленный стон. Казаков и след простыл.
На взгорье, у бревенчатого амбара, лежала женщина – навзничь, руки и ноги вытянуты вдоль тела, в гимнастерке, шароварах и серых чулках. Стромский разглядел каждую черточку на ее лице. Чуть вздернутый нос, глаза открытые, серые; маленькие уши в крови и грязи – правое рассечено; высокая шея и оголенное плечо – на плече две рубленые раны; волосы русые, чуть вьющиеся, стриженые – слиплись. Она была молодая. Не Евгения. Нет! Но он узнал эту женщину – это была Ада Павловна Лебедева, большевичка. Стромский встречался с нею в казармах польских легионеров.
– Ма-ама! Пи-ить, – тихо, очень тихо в беспамятстве просила Лебедева.
Стромский в пригоршнях принес воды, но она и глотка не выпила.
Дуня нашла еще одного раненого, брошенного в Качу. Правая нога согнута в колене, левая в воде. Руки сложены на груди. В рубашке защитного цвета, в кальсонах, босой, весь в крови. Подбородок и правое ухо отсечены.
Дуня с Мариной испуганно отступили: человек все еще был жив! Он стонал трудно, прибулькивая, взахлеб.
Шагах в десяти от него, за сваями, лежал еще один мужчина – ничком, босой, правая рука откинута, кулак сжат; левая со сжатым кулаком – под подбородком; в грязной рубахе и окровавленных шароварах коричневого цвета. На голове две рубленые раны; третья – пулевая, с затылка в лоб навылет; и на спине две пулевых, а шашечных не считали – весь исколот.
Откуда-то появился милиционер.
– Кто такие? Почему здесь? Жителям запрещено разгуливать тут! Комендантский час – не знаете?!
– А, милиционер! – подступил к нему Стромский. – Где вы были, когда казаки рубили шашками вот эти жертвы?!
– Жертвы? Казаки, говорите?! Спокойно, граждане, – струхнул милиционер. Чего доброго, эти трое прибьют его здесь. – Разберемся! Я мигом. Не трогайте убитых!
И убежал.
– Подлец! – кинул ему вслед Стромский. – Теперь его не дождешься. Надо самим дать знать в больницу – может, еще спасут этого?.. Мы должны всем рассказать, что здесь увидели…
От тюрьмы все еще неслись крики избиваемых. И там, быть может, еще жива Евгения и найдутся люди, которым можно сказать про весь этот ужас, что они увидели здесь, на Каче!
Побежали к тюрьме. И у северо-восточной стены натолкнулись еще на одно тело, изрубленное шашками. Дуня опознала – Тимофей Прокопьевич Боровиков…
Тут и взяли их казаки…
XII
Хитрость на хитрость метала; глазами в глаза смотрели, а говорили совсем не о том, что думали.
Ляпунов отчитывал хорунжего Лебедя: «Ах как это нехорошо! Возмутительно, голубчик. Я же вас оставил, понадеялся, а произошел этакий непредвиденный конфуз!»
– Вы понимаете, чем это нам грозит?
– Само собой.
– Оставьте это свое «само собой»! Кого выхватили?
– Про то ничего сказать не могу.
– Вы же при колонне были?
– Сзади ехал. В арьергарде, стал быть.
– Ну, знаете ли! В «арьергарде»! Нет, с вами невозможно говорить. Ну, влипли! Надо же, а? И Потылицын с Мезиным. Шкуру бы с них спустить.
«Эге! Спустите шкуру, как же! Не совместный ли сговор был у вас, господа пригожие?»
– А там еще кто едет? Сам Прутов! – враз поутих Ляпунов. – Ну вот что, Ной Васильевич. Будем держаться плечом к плечу. Этот с бородкой играет в демократию. Понимаете? И мой Троицкий с ним! Ну, попович еще покажет себя!..
А через минуту разлюбезно улыбался министру Прутову.
Ох-хо! Чистые бандиты. Как высшие, так и низшие.
Прутов орал до хрипоты в глотке – такие, рассякие! Черносотенцы! Он, министр, сию минуту поставит обо всем происшедшем в известность Гришина-Алмазова! Всех, всех вас до единого гнать надо из армии!..
Троицкий не ввязывался – он все-таки только товарищ управляющего губернией. Пусть отвечает головка!..
Когда и с кем подъехал полковник Дальчевский, Ной не видел, но вдруг встретился с ним лицом с лицу. Оробел даже.
– А, хорунжий! – узнал Дальчевский. – Оч-чень рад! – И первым подал руку Ною.
Потискались. Не крепко, но уважительно.
– Как служба?
– Слава богу.
– Очень рад. Что тут произошло?
– Дак в арьергарде ехал. Не видел.
Дальчевский захохотал:
– Ах, хитрец! Ну, председатель! Каков, а? А вообще-то, за тот митинг в Гатчине надо бы вас, извините, вздуть.
Прищурился, и голосом пониже:
– Наделали переполоху! Уму непостижимо! Весь город взвинчен. В пять часов утра судья Суриков с врачом Гнетевым подняли на Каче три обезображенных тела: Марковского, Печерского и Лебедевой. Всех трех доставили в городскую больницу, понимаете? Это значит: официально будет записано и припечатано! Вопиющий факт.
Ах вот что беспокоит Мстислава Леопольдовича! Дело предано огласке, а он сейчас в таком почете! Надо, чтоб все было в ажуре; из пятисот уплывших красных в город доставлено двести тридцать восемь, остальные будто бы бежали в тайгу! Туруханск – не близкий уголок. Туда можно всю Россиюшку упрятать, и следов не сыщешь. И никакого возмущения общественности!
Подумал так Ной, но ничего не сказал: верти в собственной башке жернова, да язык держи на привязи.
– Четырех, говорят, у тюрьмы убили?
– Не могу сказать, Мстислав Леопольдович, – ответил Ной; он и в самом деле не знал. С площади ускакал от колонны, а когда вернулся, арестованных успели загнать в ограду тюрьмы и там продолжали побоище. Убитых, наверное, утащили туда же, чтоб следы замести. Один остался за углом – Тимофей Боровиков – хорунжий видел его. Теперь, может, его подобрали.