Как ни поясняла Шумейка, что в ее словах нет ничего обидного для Аксиньи Романовны, убедить старуху не могла.
– Милка, чугун ставь в печь, – как-то сказала Аксинья Романовна: сама возилась с квашней.
Шумейка сперва храбро взялась за двухведерный пузатый чугун, но не осилила – от полу не оторвала.
– Не поднять!
– Да ты что, хвороба? Ночью-то Степку до беспамятства устряпываешь, а на чугуне руки опустила? Ставь, говорят!
Пришлось Шумейке понатужиться, а чугун поставить.
На корове поссорились. Пеструшка была ведерницей. Таких коров в деревне три: у Марии Спиваковой да еще у Маремьяны Антоновны.
Послала Романовна Шумейку подоить Пеструшку, та и принесла ей на ладонь неполное ведро.
– Ты чо, окаянная, аль выдоить не могла?
– Скико було, все выдоила.
– Скико! В ней не «скико», а ведро. Растирала вымя – то? Я ж те показывала, как подходить к Пеструшке! Ежли не дает – песню мурлычь, да ласковую, нежную.
И пошла сама додаивать. Полчаса сидела под коровой, мурлыкая песенку: «Ой уты, ой уты, ой утятки маи-и»… Пеструшка, меланхолично нажевывая жвачку, слушала, смежив сладостно глаза. А молока так и не спустила. Ни капли. Тут-то и вскипела Аксинья Романовна. Испортила хохлушка корову! Ночью глаз не сомкнула, ждала утра.
Спозаранку вышла доить сама. Пеструшка, недопив хлебное пойло, лежала под навесом в прохладке. Аксинья Романовна огладила ее от шеи до объемистого брюха, вздымающегося, как мех в кузне, похлопала по стегну – вставай, мол, хозяйка пришла, но Пеструшка, лениво приподняв хвост, никак не хотела встать. Романовна и так и сяк оглаживала ее и, вскипев, пнула ногой в брюхо.
Зло скосившись на хозяйку, мостящуюся на стульчике с эмалированным подойником, Пеструшка туго раздоилась, снова недодав молока.
Романовна побежала за бабкой Акимихой, до того согбенной старушонкой, что едва переставляла ноги, сухие, как костыли, выгнутые в коленях наружу. Акимиха приплелась в ограду, ощупала подгрудник у коровы, приподняв его, заглянула в глаза, пощелкала языком, понюхала метелку хвоста и – тоном прокурора:
– Изурочена.
У Романовны аж дух сперло.
– Полечи, Николаевна! Уважь, милая. Добром отплачу.
– Полечить не стать, да как бы костылем до неба не достать. Сын-то у те – партеец, как лечить-то? Нонесь ездила в город на благовещенье. В церкови от народа – не продыхнуть. Чуют, что в другой войне спасутся те, кто будет исповедовать веру во Христа Спасителя и Матерь Божью!..
Брызгая слюною, щеря белозубый, еще молодой рот, бабка Акимиха до того разошлась, подергивая по забывчивости хвост Пеструшки, что та, не выдержав такую издевку над ее хвостом, подняла ногу да как свистнет Акимиху, что твой конь, так старушонка и покатилась, гремя языком проклятия. А тут еще на беду подоспел Черня, который, не разобрав, в чем дело, принял стремительное падение бабки Акимихи за сигнал к действию, вынырнул из-за приклети и, скаля клыкастую пасть, рыча, наметом кинулся на жертву и вцепился ей в воротник кофты так, что от кофты полетели клочья. И откуда взялась прыть у Акимихи!
– Цыц, цыц! – вопила она истошным голосом.
Романовна утюжила Черню. Отбив руки, поспешила к Акимихе, пристроившейся на крыльце. Как же тут не разберет зло на Шумейку, из-за которой Пеструшка вроде сдурела?
VIII
В пятницу из тайги пришел Егор Андреянович. От людей наслышался о Шумейке. Романовна в тот день пасла Пеструшку в заречье. Дома была одна Шумейка. Когда Андреянович вошел в избу, Шумейка, подобрав платье выше колен, хлюпая вехоткой, домывала пол.
Ворохнув метелкой черной брови, расправив вислые белые усы, широко шагнув от двери, Андреянович прошел в передний угол, успев высмотреть все достоинства снохи. Слаб был старик на бабью красоту. Еще позавчера, когда ему Нюрка Шарова, навестив насеку, рассказала про Шумейку и ее красоту, Андреянович прежде всего сбрил седой усев на щеках, выпарился в бане, а тогда уже, отдохнув денек, двинулся к гнездовью.
Выпрямившись у порога, Шумейка вопросительно поглядывала на старика. Под его бродни подтекла лужа грязи. Она узнала его не по тем засиженным мухами фотокарточкам, что висели в рамках по стенам горницы, а по черным молодым глазам и метелкам бровей. Отец был крупнее и осанистее сына. Прямя спину, поглаживая широченной ладонью по истертой клеенке, старик смотрел на нее веселыми глазами.
– Корень зеленый, не узнаешь?
– Егор Андреянович?
– Хе-хе! Аль на мне прописано, что я Егор Андреянович?
Шумейку смущали глаза старика, липучие, как у того кота, что только что прошлялся ночь по крышам.
– Коль познала – привечай, Шумейка. Так, что ли?
Вытерев руки о холщовое полотенце, свешивающееся с маральего рога у печи, Шумейка робко протянула руку с выпрямленной ладонью, но старик, встав во весь свой богатырский рост, проведя ребром ладони по усам снизу вверх, пояснил:
– Об ручку – с пришлым! Со мной, как и водится, троекратно поцеловаться надо.
Вся вспыхнув, Шумейка не успела опустить протянутую руку, как Андреянович сграбастал ее в объятия, щекоча усами, впился в губы. От старика пахло пихтачом и пряным запахом пчелиного клея – прополисом. От его загрубелых рук разило хлебиной, чем кормят пчелы детку. Холщовые штаны с болтающейся мотней, испачканные медом и загрязненные, лоснились. Рыжие бахилищи с отвисшими голенищами, по союзкам пропитанные дегтем, вдавливали половицы – так он был тяжел на ногу.
– У те глаза, как картина, – вся душа видна. Что спужалась? И – легкая, корень зеленый! Я думал – ну, Шумейка, хохлуша, фельдшерица, знать, женщина во какая в объеме! А ты вот какая! – И еще раз приподнял усы вверх.
От троекратного поцелуя у Шумейки помутилось в глазах.
Андреянович посмотрел на внука, спросил, сколько ему лет, и удовлетворенно похлопал Шумейку по плечу.
– Старуха-то, поди, не приветила, как я? Она у меня с валявинским душком – ни тепла, ни живинки. Немочь.
Заметив футляр скрипки на столе, открыл, вынул скрипку, тронул струны загрубелыми пальцами.
– Играешь?
– Смычка нема, нету. Я просила Степана принести конский волос, но он еще не принес.
– Нашла кого просить! – ухмыльнулся Андреянович. – Степану с мальства медведь на ухо наступил. Ни в музыке, ни в барабане – ничего не смыслит. Что тальянка, что двухрядка – единый звук. Не уродился же в меня, корень зеленый! Я и в тайге музыку слушаю. Другой раз поднимешься на зорьке, выйдешь за омшаник, тут тебе и пошло, полилось! Всякая тварь свою песню насвистывает: живет, радуется. Медведь и тот не может без музыки. Как-то шел за орехами, вижу, сидит косолапый верхом на сухостоине и так это раскачивает ее. Сухостоина попискивает, скрипит – тем и доволен медведь. Или, к примеру сказать, утро. Синь над тайгою, пчела идет в первый лет, ульи пошумливают – приложишь ухо и слышишь, как хлопочет матка возле детки. По густым звукам угадываю старицу. Тоненько попискивает – молодка хлопочет. Живи, голубушка…