Он барабанит пальцами по бортам и хмурится.
– Не понимаю…
– Таэлор нашла эскизы.
В глазах Джеба мелькает то ли шок, то ли смущение.
– Она права? – спрашиваю я. – Нездоровое и отвратительное – такие богатые темы…
Мне было больно слушать, а теперь больно говорить.
– Это Таэлор тебе сказала?
В знак молчаливого подтверждения я поднимаю плечи.
Джеб выпрямляется и касается ладонью моей голени.
– Таэлор идет в атаку, когда думает, что ей угрожают. Когда она нашла рисунки… ну да, она растерялась. Парень, с которым она встречается, оказался с эстетической точки зрения помешан на другой. Ее ведь можно понять, правда?
– Да, наверное.
А я и понятия не имела, что была предметом чьего-то помешательства, эстетического или еще какого-нибудь. Если я вдохновляю Джеба как художника, почему он решил связать свою жизнь именно с Таэлор?
– Джеб… почему ты ее терпишь?
Он отвечает не сразу.
– Наверное, потому что в жизни Таэлор я – единственный островок стабильности.
– Решив ее проблемы, ты надеешься искупить всё то, что твой папа сделал маме и Джен?
Джеб не отвечает. Этого вполне достаточно.
Меня охватывает ненависть к его слабому и жестокому отцу.
– Ты не отвечаешь за чужие ошибки. Только за свои собственные. Например, за решение поехать в Лондон с Таэлор.
– Это не ошибка. Мне надо заводить полезные связи.
Я опускаю глаза.
– Да. А мне – извлекать пользу из моего «кладбищенского стиля».
Я пытаюсь рассмеяться, но сама чувствую фальшь.
– Эй…
Голос Джеба звучит настойчиво, вынуждая меня поднять голову.
– Ты же знаешь, что Таэлор неправа. Думаешь, мои картины уродливые или слишком странные?
Я вспоминаю его акварели. На них изображены сумрачные прекрасные миры и готические феи, которые плачут черными слезами над мертвыми. Джеб так проникновенно и сюрреалистично изображает боль и скорбь, что у меня просто сердце разрывается.
Я крепко стискиваю руки.
– Нет. Они прекрасны, они западают в память.
Джеб сжимает мою лодыжку.
– Художник может быть хорош, только если хороша тема.
Проходит несколько долгих, мучительных мгновений. Мы молчим. Наконец Джеб выпускает мою ногу.
Я потираю колени, чтобы согреться.
– Ты мне их когда-нибудь покажешь?
– Наброски?
Я киваю.
– Знаешь что? Если мы выберемся отсюда живыми и невредимыми, я устрою тебе приватный просмотр.
Он слишком долго удерживает мой взгляд, и я так и вспыхиваю. Ну и как прикажете разгадывать тайны чужого мира, если я перестала понимать даже сигналы собственного тела?
– Так. – Джеб достает из книги фотокарточки Алисы. – А это что такое?
Включив фонарик, он направляет на фотографии желтый луч, и я временно забываю об эмоциях, бушующих в моей душе.
Фотографии выцветшие и обтрепанные, на одной из них – грустная и миловидная маленькая девочка в грязном переднике. На обороте подписано: «Алиса, семь лет, только что из кроличьей норы». На другом снимке – Алиса в возрасте восьмидесяти двух лет.
Я кладу карточки рядом. Как там говорила Элисон?
«Фотографии рассказывают историю. Но нужно читать между строк».
То же самое она сказала, когда коснулась моего родимого пятна. Элисон настаивала, что есть нечто большее, чем кажется…
Я приглядываюсь к фотографиям внимательнее, рассматривая лицо и тело маленькой Алисы. На левом локте у нее что-то темное, похожее на родимое пятно в форме лабиринта, совсем как у Элисон и у меня. Но у постаревшей Алисы на том же самом месте никакого пятна нет.
– Вот! – говорю я, указывая на фотографии. – Сравни. У Алисы в детстве было родимое пятно, как у меня и у Элисон, а потом оно пропало.
Джеб подносит обе фотографии к свету.
– Может, фотку отретушировали.
– С какой стати?
Джеб разворачивает лежащий на скамейке батончик и вкладывает его мне в руку. Намек ясен.
– А в книжке случайно нет ответа?
Жуя мюсли, я листаю страницу за страницей и обвожу пальцем расплывшиеся заметки Элисон на полях. Джеб держит фонарик.
– Кто знает, если бы эти записи были читаемы…
Я добираюсь до конца, миновав изрисованные и пустые страницы, и уже собираюсь отложить книжку, но тут Джеб вытягивает ее у меня из рук.
– Посмотри сюда.
Если бы не он, я бы и не заметила листок, согнутый пополам, как конверт, и приклеенный к задней обложке изнутри. Из «конверта» я достаю сложенную бумажку. Она старая, желтая, помятая.
Снаружи на ней написано «мертвая речь», потом идет целая вереница кривых вопросительных знаков – и объяснение: «Мертвая речь – это язык умирающих. На нем можно говорить только с тем, кто стал причиной гибели. В качестве возмездия умирающий налагает на виновника зарок, который тот должен либо выполнить, либо умереть сам».
Мы с Джебом переглядываемся. Я разворачиваю бумажку, чтобы посмотреть, что написано внутри. После первого же предложения я понимаю, что лучше бы никогда этого не видела, но не могу не читать…
«14 ноября 1934 года. Алиса Лидделл Харгривз – миниатюрная женщина 82 лет, которую привезли в клинику обеспокоенные родственники. По словам членов семьи, ее психическое состояние стало ухудшаться несколько месяцев назад, после того как однажды утром миссис Харгривз проснулась, не понимая, где она находится, и лишь смутно представляя, кто она такая. Психолог, беседовавший с пациенткой, отметил, что она погружена в собственные мысли и часто о чем-то задумывается. Размеры комнаты ее подавляют. Она то и дело забивается в угол, а когда с ней разговаривают, усаживается на самом краешке стула. Она невнимательна и рассеянна, активно разговаривает с неодушевленными предметами, но не обращает внимания на человеческую речь. Пациентка не ориентируется в пространстве, у нее нарушено чувство времени; она склонна к меланхолическим рассуждениям о том, что напрасно потеряла семьдесят пять лет жизни (больная утверждает, что просидела все это время взаперти, в птичьей клетке, в так называемой «Стране Чудес», после того как в возрасте семи лет некий мальчик-статуя уговорил ее прыгнуть в кроличью нору).
Проводивший обследование врач считает это тяжелым бредовым расстройством, начавшимся еще в детстве из-за чересчур живого воображения. Заболевание было подкреплено близким другом семьи Лидделлов, Чарльзом Доджсоном (он же Льюис Кэрролл).
Пациентка апеллирует к этим фантазиям, объясняя свою избирательную потерю памяти.