Тем не менее Кояловичу в 1864 году пришлось коснуться в печати проблемы украинофильства, но не так, как он задумывал годом раньше. Вместо того чтобы вмешаться в качестве арбитра в спор между Катковым и Костомаровым, он сам попал под горячую – украинофильскую – руку. Весной 1864-го все тот же Костомаров опубликовал в «Голосе» уже упоминавшийся выше критический разбор нескольких лекций Кояловича по «истории Западной России». В мае 1864 года Коялович извещал об этом Аксакова весьма взволнованно: «Борьба с Костомаровым до преломления костей… Всматривайтесь, Иван Сергеевич, в мою полемику с Костомаровым. Против меня готовится целая коалиция»
[594]. Под украинофильским пером апологет западнорусскости оказывался чуть ли не эпигоном московского унификатора Каткова, ибо, по мнению Костомарова, не проводил четкого различия между белорусами и украинцами, а в более широком охвате – между «севернорусской» (Великороссия с отпочковавшейся якобы от нее Белоруссией) и «южнорусской» (Малороссия) «ветвями» русского народа.
В ответной статье, изданной отдельной брошюрой, Коялович посвятил пару страниц рассуждениям о завораживающей древности белорусов и неосновательности характеристики их как производного от великорусов «племени» («Дети стариков кривичей… не могут быть представляемы юными историческими детьми севернорусского племени»), однако не этот романтический примордиализм определял суть его возражений Костомарову. Суть эта состояла в отрицании организующего принципа деления на костомаровской ментальной карте России: «…или мое разделение русской истории на восточную и западную, или Г. Костомарова, на северную и южную. Читатели теперь вероятно видят уже, что, несмотря на видимую близость слов, обозначающих наши разноречия, на деле между нами – бездна»
[595].
Если для Костомарова «картографирование» по оси Север – Юг имело прикладное значение, будучи аргументом в пользу украинской самобытности, то для Кояловича это означало подрыв его способа легитимизации самобытности и особости внутри общерусского единства. Западнорусскость, как ее обрисовал Коялович, основывалась на популистском самоотождествлении с простонародьем; на специфике региональной конфессионально-культурной ситуации вообще и местного православия в частности; памяти (мифологизированной) о самостоятельном русинском сообществе в составе Великого княжества Литовского и Речи Посполитой; на языковых особенностях местного восточнославянского населения. Последний компонент был важным, но не приоритетным в системе ценностей Кояловича. Он был призван мягко, хотя и настойчиво, напоминать об исторически сложившейся инакости данного края по отношению к Великороссии. В украинофильской же программе язык становился решающим, доминирующим критерием отличия и обособления, в результате чего воображаемое западнорусское пространство Кояловича – как он выражался, «русская часть западной России», «страна одного народа» – рассекалось новыми, им не предусмотренными границами. В ответе Костомарову он не скупился на резкие слова, относящиеся не столько к «мове» как таковой, сколько к самому принципу языкового обособления от более широкого сообщества Западной России:
…существенные задачи Малороссии …упущены из виду, и все сосредоточено около малороссийской мовы (речи), мовы прекрасной и достойной всякого уважения в устах народа и в его естественных произведениях, но самой безобразной и злополучной для всей западной России… как мовы, которую стараются создать самым деспотичным образом и с забвением всех общих интересов западной России
[596].
У возмущения Кояловича была и другая причина. Тревога, которую украинофилы пробудили в чиновниках и публицистах – противниках поощрения этнокультурной гетерогенности в Западном крае, легко могла перекинуться и на «западноруссов». Не только в публикациях, но и в частной корреспонденции Коялович поспешил отвести от себя и единомышленников подозрения в сепаратистских устремлениях, настаивая на том, что именно его учение о самобытности Западной России и ее неотделимости от Великороссии призвано предупредить возникновение белорусского сепаратизма как реакции на грубое нивелирование местных особенностей. В конце 1863 года, делясь с Аксаковым очередной сводкой новостей о злоупотреблениях чиновников в Северо-Западном крае, он восклицал: «Много, много злых русских людей в Белоруссии, – произведут они и белорусский сепаратизм – увидите»
[597]. Но к тому моменту уже раздались голоса тех, кто был склонен усматривать в активности, вдохновляемой дискурсом самобытности Западной России, не противоядие, а источник местного сепаратизма. Одним из первых сигналов такого рода явилась статья Каткова в «Московских ведомостях» от 4 сентября 1863 года. Эта очередная диатриба против Костомарова заканчивалась язвительным поздравлением украинофилов с обретением «вящего пособия»:
Нам пишут из Петербурга, что нарождается еще какая-то партия белоруссофилов. Петербург до такой степени преисполнен жизненных сил, что во что бы то ни стало хочет оплодотворить все наши жаргоны и создать столько русских народностей и языков, сколько окажется у нас годных к отсечению частей. …Нас уверяют довольно положительно, что предполагается основать в Вильне издание газеты на белорусском наречии. Газета на белорусском наречии! …Польские «националы» в западном краю могут также порадоваться этой новой попытке отделить нравственно белорусский край от России
[598].
(Обратим внимание на то, что центром этой, по Каткову, подрывной деятельности объявляется Петербург: использование местных «наречий» в начальной школе отстаивал министр народного просвещения А.В. Головнин; в столице выходила до 1862 года «Основа», и оттуда же слал корреспонденции в московский «День» Коялович.)
Катков получил верные, хотя уже успевшие устареть сведения. К осени 1863 года, когда М.Н. Муравьев взял под свой контроль дела Виленского учебного округа, инициированный при Назимове проект «народного журнала» на белорусском и литовском языках был подвергнут критическому пересмотру. Тем не менее выпад Каткова обеспокоил деятелей виленского кружка, к которому был близок Коялович. Инспектор Виленского учебного округа В.П. Кулин, один из разработчиков упоминавшегося выше проекта Западнорусского братства, немедленно отправил в «Московские ведомости» полемическую реплику. Кулин предвидел, что Катков не захочет поместить ее, и заранее просил Аксакова напечатать ее в «Дне»
[599]. Когда молчание Каткова затянулось, так и пришлось поступить. Показателем того, как изменились в течение 1863 года представления о допустимых пределах культивирования белорусского языка, служит рьяность, с которой Кулин – участник соответствующих дискуссий в Вильне – отрицал самый факт первоначального решения генерал-губернатора Назимова испытать «народные наречия» в качестве языка печатного органа для крестьянства. Он уверял, что все известные ему лица, заинтересованные в издании такого журнала и выразившие готовность с ним сотрудничать, «не имели и не имеют ни малейшего помышления об издании газеты или журнала на белорусском наречии, считая такой эксперимент возведения провинциального говора на степень литературного языка результатом сбившейся с настоящей дороги мысли». Напротив, журнал, задуманный для просвещения «западноруссов» «в духе православия, русской народности и преданности престолу», должен выходить на «чисто-русском языке».