Я всегда был заворожен образом города, чей облик опровергает стереотип, сложившийся у нас в уме. Есть города, похожие на их собственный открыточный рекламно-туристский вид. Париж не обманывает тех, кто видел открытки с фотографиями букинистов на набережной Сены. Манхэттен равняется ростом в наших глазах с репродукцией легендарных высоток. Я, может быть, влюбился в Лондон именно потому, что он не соответствовал тому, что я о нем воображал, читая Диккенса. Реальный Лондон — это непрерывное переиначивание ожидаемого, он непредсказуем, и, открывая еще один неведомый Лондон, открываешь необычное в себе. Я увидел Лондон как конгломерат хуторов, где у каждой деревни своя главная улица и свой центр. Лондон не один, их много, и каждый по отдельности, и поэтому ты не можешь этот город присвоить себе как свой родной, один-единственный.
Точно такое же ощущение у меня было от Стамбула. Стоит ступить на мостовые такого города, как Стамбул, вдохнуть этот замес воздуха, где узнаются и Иерусалим, и Афины, и Александрия, а в запутанной топографии города затерялось столько цивилизаций и народов, ты понимаешь: это бесконечный лабиринт собственного прошлого — прошлых жизней — для тех, кто не знает, из какого прошлого он возник. А кто-нибудь вообще знает? Я в чужом городе пытался открыть неизвестного мне себя. В Стамбуле можно вспомнить — или открыть в себе самом — то, о существовании чего ты или напрочь забыл, или никогда не подозревал. Это своего рода переход в другую религию, когда цель вероотступничества — открыть для себя веру твоих духовных предков, от которых ты до этого открещивался.
В Стамбуле была прелесть чуждости, но в этой чуждости не было агрессивной враждебности. Это была экзотика без показухи, уверенный в себе другой образ жизни, куда тебя приглашают заглянуть: заходите, присядьте, попробуйте вот такой вот взгляд на жизнь — не нравится? — не отчаивайтесь, у нас есть еще несколько вариантов экзистенциального меню в запасе. Мы все периодически стремимся уйти от рутины собственной жизни — недаром мы путешествуем как туристы: чтобы отвлечься, забыться. Но в Стамбуле, в Турции, есть нечто другое: приглашение к общению, к переходу в другую религию города и, возможно, вообще в другую религию. Как во всяком имперском городе — будь то Нью-Йорк, Лондон или даже Москва (при всей закрытости лиц прохожих на улицах Москвы), — в Стамбуле ты испытываешь соблазн возможности: а не поселиться ли тут? Начать новую жизнь на совсем других основаниях, но при этом не забывая о том, кем ты был; чтобы твое прошлое и сам ты смогли преобразиться в нечто иное, чего твой ум никогда бы не вообразил, если бы оставался в прежних обстоятельствах твоей жизни. Потому что в этом чужом городе рассеяны приметы твоего прошлого, предыдущих провинций твоего опыта.
8
Откуда в старой части Стамбула у меня ощущение явно знакомого города? В переулках, в резких подъемах улочек и в угловых башнях, в самой грубоватой неотесанности серого камня с желтоватым отливом и в булыжнике мостовых я узнаю первый город, увиденный мной вне России, когда я покинул родину в семидесятых годах. Я имею в виду Иерусалим. Конечно, в Иерусалиме можно найти и финикийские крепости, и византийские храмы, и римские акведуки. Но старый Иерусалим как город, каким его знал путешественник новых времен, был построен (и достраивался вплоть до XIX века) турками. Турки отстроили, в частности, и стены Старого города с башней Давида, какими мы их сейчас видим. Когда в топографии города встречается имя Соломона, то, скорее всего, имеется в виду турецкий султан Сулейман Великолепный. Турками создана и старая центральная часть Иерусалима вне стен Старого города — там, где рынок и бухарские кварталы. Лишь побывав в Стамбуле, видишь поразительное сходство в уличной застройке этих двух городов. Те же аркады и арки с железными воротами гаражей, городские лестницы и задние дворы с дикими кошками и лавочкой посреди, базары и пустыри. Та же белая плитка каменоломен и камень-известняк.
Этот «турецкий» Иерусалим лежит в подоплеке всех городских мифов и легенд. Не слишком грамотные туристы, да и многие израильтяне, уверены, что расхаживают среди библейских стен Вечного города. Иерусалим в действительности это второй Стамбул.
Мой близкий друг, поэт Леонид Иоффе, убедил себя в том, что другой язык — язык воображаемых библейских предков — сможет дать ему ощущение силы тяжести в его состоянии литературной невесомости. В какой-то момент он просто прекратил общение по-русски: русская поэзия вернулась к нему по-настоящему, лишь когда он укрепился в Иерусалиме. Такого рода двойственность, точнее — раздвоенность в юношеском выборе пути (образа) жизни, и заинтриговала меня в перипетиях судьбы Шабтая Цви, запутавшегося в себе человека, искренне поверившего в свое мессианство. Неудивительно, что его имя фигурирует и в книге Гершома Шолема о мессианских тенденциях в иудейской истории. Но эта книга попала мне в руки уже в Лондоне, когда я был параллельно одержим совсем иными идеями — отношениями Гершома Шолема с его другом Вальтером Беньямином в Берлине двадцатых годов.
Выбор книг (во всяком случае, у меня) всегда так или иначе подсказан событиями нашей жизни. Я заинтересовался сочинениями Шолема, когда прочел его воспоминания о Вальтере Беньямине и их идеологических спорах. В ту эпоху Гершом еще называл себя своим немецким именем Герхард, и споры с его другом Вальтером крутились вокруг вечного (и крайне острого для предвоенной Германии) вопроса о том, в какой степени еврейское происхождение (что бы генетически или культурологически под этим ни подразумевалось) обязывает ответственно мыслящего человека увязывать свою судьбу с библейским иудейством и возвращением на Сион. Как мы знаем, Герхард Шолем переименовал себя в Гершома, стал сионистом и закончил свои дни как профессор Иерусалимского университета, уважаемый автор классических трудов по истории мессианства и каббалистике. Вальтер Беньямин, несмотря на свое серьезное увлечение древнееврейским языком, стал склоняться к марксистской философии и эстетике и бежал из Германии лишь в последний момент. (Он покончил жизнь самоубийством, когда из-за бюрократической путаницы ему отказали во въездной визе в Испанию на пропускном пункте на границе с Францией.) Перечитывая «Московский дневник» Беньямина, я стал увязывать интеллектуальный (и экзистенциальный) спор между ним и Шолемом с «отъездными» спорами об эмиграции в Москве семидесятых годов (когда возможность возвращения в Россию исключалась).
9
В Лондоне начала двухтысячных годов шли разговоры об уникальности города на Босфоре, о дешевизне стамбульской жизни и невероятных апартаментах, сохранивших шарм позднего декаданса Османской империи. Говорили про архитектурное барокко и комфорт, о богемной атмосфере и возможностях литературной активности: лекции, чтения, встречи и публикации. Меня убедили, что надо спешить — до вступления Турции в Европейский Союз, когда цены сравняются и все станет таким же недоступным, как в Лондоне и Париже. Во всем этом особенно убеждал меня мой приятель-турок, владелец кебабной на моей улице в Хэмпстеде.
До этого вместо кебабной тут чуть ли не полвека существовало заведение под названием «Фалафель». Владельцами этого ресторанчика была супружеская пара, лондонские евреи, и меню у них соответствовало их представлениям об Израиле: этот самый фалафель, хумус, естественно, как и у всякой средиземноморской нации, ну и шашлык, конечно же, то есть все тот же турецкий кебаб, но в его израильском варианте. Все это, вместе с хумусом и фалафелем, было в оригинале арабского происхождения, но для лондонских космополитов ассоциировалось с кибуцами и шабатом. Была, впрочем, еще и маринованная селедка рольмопс, завезенная евреями из Польши. Собственно, вся история кулинарии — это история заимствований и плагиата. Фалафель был как бы размороженный (возможно, не «как бы», а именно размороженный), а хумус жидкий, разведенный, но ходили сюда не из-за еды, а потому что сюда ходили все (вокруг что ни дом — звезда кино, театра, литературы или поп-музыки). Сейчас, особенно среди левонастроенной британской интеллигенции, у Израиля репутация чуть ли не полуфашистского империалистического хищника, хлещущего бичом колонизатора невинных палестинцев. Но было время, когда для тех же интеллектуальных кругов Израиль был светочем всех прогрессивных социалистических идей — с его кибуцами и элитарностью политиков с распахнутыми воротниками рубашек без галстука. Израиль был умницей Давидом в поединке с Голиафом тупого арабского фанатизма и реваншизма. Видимо, из-за этих симпатий и возникла мода на это заведение в шестидесятые годы и по инерции продолжалась вплоть до моей эпохи. Я застал, впрочем, это заведение уже в состоянии деградации. Супружеская пара ушла на пенсию, а заведение скупил турок Мехмет (то есть Магомет). Как только он, познакомившись со мной, узнал о моих будущих маршрутах, он тут же взял на себя роль моего главного консультанта по покупке недвижимости в Стамбуле.