В классной комнате репетировали спектакль. Парты и стулья были сдвинуты к двери, а на освободившемся пространстве, перед черной доской с остатками полустертых букв и цифр, разворачивалось действо. Анче – в длинном “старинном” платье, смастеренном из газет, и в газетном же чепце – стояла у двух больших корзин, наполненных яблоками, и держала за руку тощего мальчишку, также одетого в бумажный наряд. Она кричала что-то гневно и с презрением отталкивала от себя Ваську (тот нацепил на лицо окладистую лыковую бороду и вырядился в черный картонный цилиндр), а массовка в разномастных “старинных” одеждах одобрительно гудела и грозила Ваське кулаками.
Сцена не устраивала режиссера – долговязого подростка лет двенадцати, – и он скакал меж актеров, корча зверские рожи и показывая, как именно нужно гудеть и грозить. Эпизод играли вновь и вновь.
Бах опустился на стул у самой двери и из-за поставленных друг на друга парт стал наблюдать за Анче. Она двигалась, улыбалась тощему партнеру и другим детям, подавала реплики и строила свирепые мины Ваське с таким искренним воодушевлением, что прервать этот поток радости было нельзя, невозможно.
Как изменилась Анче за несколько дней! Никогда прежде Бах не видел ее лицо таким вдохновенным, а глаза – такими сияющими. Рот беспрестанно растягивала невольная улыбка, и Анче старательно поджимала губы, чтобы изобразить необходимую в сцене строгость. Бумажный наряд удивительно шел ей и делал взрослее. По груди ее, по плечам, по подолу, по оборкам чепца – всюду бежали крупные газетные заголовки (Бах издалека не мог разобрать – видел только множество восклицательных и вопросительных знаков, рассыпанных по платью).
Вдруг в порыве импровизации Анче в середине реплики хватанула кулаком по цилиндру на Васькиной башке – и шляпа слетела на пол, обнажая стриженную наголо макушку. Массовка восторженно ахнула. Не доиграв эпизод, Васька в отместку содрал с Анче газетный чепец. Она также была обрита – наголо. Кожа на голове – перламутрово-белая, с голубизной – нежно светилась сквозь золотой пух, уже успевший нарасти на висках и над лбом. Васька с Анче хохотали без остановки, массовка восторженно ревела, а режиссер сокрушенно орал на всех, закатив глаза к потолку…
Стараясь не шуметь, Бах поднялся со стула и вышел вон. Тихо прикрыл за собой дверь. Держась за стены, прошел по коридору. Спустился по лестнице. Щурясь в свете электрической лампы, нащупал выход. Вывалился на воняющую гарью улицу, протащился несколько шагов и уткнулся лицом в ближайший угол.
Стоял долго – терся щеками о шершавые кирпичи и слушал ветер в голове. Надо было, наверное, что-то делать: двигать ногами, шевелить руками, перемещаться куда-то и зачем-то, моргать, дышать, думать… Последнее было мучительнее всего: обрывки мыслей беспорядочно вспыхивали в сознании и гасли, сменяя друг друга и не подчиняясь воле Баха.
…Что оставалось ему теперь? Только любить своих детей. Любить издалека. Любить не видя. Детей, которые никогда не слышали его голоса и вряд ли уже услышат. Детей, которые говорят на другом языке. Которые готовы покинуть его, забыть и предать. Этих странных и чужих детей, которых он почему-то возомнил своими…
…А яблоки-то в корзинах были бутафорские, из крашеного папье-маше…
…Что оставалось еще? Только верить, что все было – не зря. Сказки, которые писал. Дети, которых растил. Яблоки, которые выращивал…
…Но как же жаль остриженных кудрей Анче! Неужели их бросили на грязный и холодный пол? Вымели вперемешку с волосами других детей грубым веником? Высыпали в выгребную яму – к гниющему мусору и нечистотам?..
…Все-таки нехорошо, что яблоки в спектакле фальшивые. Неправильно…
…И как бы хотелось остаться здесь навсегда – пылью на прохладных кирпичах, грязью на камнях фундамента…
…Или – устроиться дворником в детский дом? Работать за еду. Ночевать в прачечной на лавке или в классной комнате на сдвинутых стульях, если в хозяйстве нет дворницкой…
…Счастье, что рядом с Анче Васька. Он защитит – пожалуй, даже лучше Баха. Несомненно – лучше Баха, который никогда и никого не умел защитить…
…Надо бы привезти детям настоящих яблок – пусть сыграют спектакль, а потом наедятся вволю. Все пусть едят: не только Анче с Васькой, но и тощий мальчишка в бумажном наряде, и долговязый режиссер…
Нелепая мысль про яблоки назойливо вертелась в мозгу, постепенно вытесняя остальные. Это было кстати: иметь одну дурацкую мысль было легче, чем десяток. И он подчинился этой мысли – оторвал лицо от стены, отряхнул кирпичную пыль со щек и поплелся к берегу: плыть на хутор, чтобы завтра вернуться в интернат – с яблоками.
* * *
А в классной комнате продолжалась репетиция. В десятый раз за сегодня прогоняли финальную сцену. Терпение актеров было на пределе, и они изнывали в ожидании звонка к обеду. Один только режиссер сохранял бодрость и энтузиазм, нимало не заботясь тем, что в столовой уже доходила на медленном огне дивная рисовая каша на молоке пополам с водой.
– Погодите! – трагически кричал Васька, протягивая растопыренные ладони к остальным актерам (из-под лыковой бороды его катился пот, подбородок и шея нестерпимо чесались, как и затылок, сдавленный картонным цилиндром). – О, милая дочь моя! Как я счастлив, что вновь обрел тебя! Позволь же мне заботиться о тебе, чтобы не знала ты отныне лишений и бед!
– Нет, отец! – сурово хмурилась Анче из-под наехавшего на лоб газетного чепца (головной убор следовало, конечно, поправить, но этот вольный жест неминуемо повлек бы за собой повторный прогон сцены). – Теперь я и сама умею позаботиться о себе.
– Позволь же хотя бы найти для тебя достойного мужа! – Васька вращал выпученными глазами, оглядывая массовку – словно уже подыскивая в ней будущего зятя. – Местный правитель будет счастлив породниться со мной. – Васька самодовольно хлопал себя по выпученному тощему пузу и склабился. – Ты же взамен получишь безбедную жизнь до самой старости.
– Нет, отец! – восклицала Анче, притопывая ногой для пущей убедительности (на предыдущих прогонах она даже толкала Ваську в грудь, но потом решено было воздержаться от агрессии на сцене). – Ничего я от тебя не желаю! А жить буду одним лишь своим трудом и только с милым учителем. – Изо всех сил сжимая ладонь партнера в газетном наряде, она вздергивала его руку вверх, словно объявляя победителя на боксерском ринге (хлипкий партнер при этом каждый раз охал – не то изображая восторг, не то просто от боли). – Он будет учить детей, а я – растить яблоки!
– Ы! – громко выдыхал Васька, будто ему врезали кулаком под дых; затем хватался за горло, словно душил самого себя, и валился навзничь (режиссер уже не раз велел ему хвататься за сердце, а не за шею, но столь явная театральность была противна Ваське, и каждый раз он упрямо вонзал пальцы в свое тощее горло).
Умирать у Васьки получалось лучше всего. Хрипеть, закатывать глаза и корчиться на полу в предсмертных конвульсиях он мог бесконечно долго – жаль, что по режиссерскому замыслу отца-буржуина быстро заслоняла массовка, поющая кульминационную песню. Хотя в этот раз до песни не дошло: раздался обеденный звонок, и дети, побросав реквизит, кинулись в столовую.