27
Бах стал ездить в Покровск раз в неделю, по воскресеньям. В один из первых же приездов заполнил какие-то бумаги, куда вписал фамилию Анче и год ее рождения, а также имя матери – Клара Гримм. Хотел было оформить документы и на Ваську, но ему почему-то не дали.
Обычно, появившись в дверях детского дома, Бах мялся у входа и терпеливо ждал, пока кто-то из маленьких хозяев обратит на него внимание.
– Бах! – кричал наконец кто-нибудь, заметив притулившегося у входа старика. – Анька! Твой пришел!
Или:
– Волгин! Васька! Твой приехал!
Не сразу Бах понял, что Волгин – это фамилия, которую Васька взял себе сам: вероятно, в большом мире без фамилий было не обойтись. Он охотно подарил бы Ваське свою, но тот решил иначе. Впрочем, фамилия было последнее, что волновало Баха.
И вот уже мчались на зов откуда-то из глубин дома дети – его дети. Каждый раз – все более рослые, все более взрослые. В глазах их светилась радость встречи, но сантиментов себе не позволяли: по новой незнакомой привычке жали Баху руку (и он вздрагивал от нежности, когда к его ладони прикасались теплые пальчики Анче), садились тут же, на лавке у входа.
Васька рассказывал что-то Баху, иногда приносил показать рисунки, учебники или тетради с исписанными листами. Бах кивал и слушал, любуясь возрастающей Васькиной степенностью и рассудительностью. Осознавал, как ошибался в нем: обманулся показной грубостью и независимостью – не разглядел ни души, ни таланта. А ведь было все в мальчике – и душа трепетная, и недюжинные способности к языкам, и жадность до любви… Васькина речь быстро очищалась от скверны, все более становясь похожей на литературный русский, – и в этой речи Бах внезапно стал понимать отдельные слова. Не предложения, не фразы, но какие-то крупицы смысла оставались в памяти после беседы. Пара-тройка понятых слов – как это оказалось много! О них можно было размышлять, возвращаясь на хутор; и ночью, лежа в пустом доме; и далее всю неделю – до следующей встречи.
Анче, наоборот, разговаривала мало. Сидела на лавке молча, немного отстранившись и исподлобья поглядывая на Баха, а то и вовсе отвернувшись. Никто, кроме Баха, не замечал, что в это время пальцы ее нащупывали его руку и крепко сжимали – не сухим казенным пожатием, как при встрече, а по-настоящему, долго, изо всех сил. Бах сжимал в ответ девичьи пальцы – не смея даже посмотреть на Анче, чтобы не спугнуть. Вероятно, она и желала этой ласки, и стыдилась ее. И Бах соглашался на эту скупую ласку, на эту нежность вслепую…
Он привозил детям орехи, сушеных язей, морковную муку. И – яблоки: кульками, мешками, корзинами, нимало не заботясь о том, что припасы на хуторе могут скоро закончиться. Извечная бережливость отказала ему, и он перестал копить провиант на зиму. Как мог он беречь эти яблоки для себя, если мог насытить ими детей – сейчас! Анче и Васька принимали подарки, но никогда не съедали тут же, на лавке: вся еда относилась на кухню, делилась поровну и раздавалась всем детям. Было немного жаль, что Бах не может наблюдать за этим, но заглянуть в окно столовой не решился – боялся доставить неловкость Анче с Васькой. По румянцу на их щеках понимал: они не голодают. По блеску в глазах чувствовал: здесь они счастливы.
Свидания их были коротки. Когда бы ни явился Бах – утром, днем или на закате, – у детей всегда что-то происходило, всегда-то что-то требовало их безотлагательного присутствия: изготовление ростовых фигур и транспарантов для демонстрации, репетиция шумового оркестра, учебный бой по литературе, просмотр киноленты, сбор кружка юных пропагандистов, прослушивание радиопередачи, подготовка детского митинга, заседание кружка ОСОАВИАХИМа… И вот уже неслось настойчивое:
– Волгин! Куда же ты пропал?
– Бах! Сюда скорее! Без тебя – никак!
И они убегали, торопливо пожав на прощание руку Баху. Он сидел на лавке еще немного, слушая доносящиеся из-за всех дверей крики и смех, затем вставал и уходил…
* * *
Жизнь его отмерялась теперь приездами в Покровск: от воскресенья до воскресенья. Было ли в этой жизни что-нибудь, кроме коротких минут свиданий с детьми? Был сад, за которым следовало ухаживать, чтобы он плодоносил – для детей. Была Волга, которая не скупилась на рыбу – для детей. Было собственное тело Баха – сильно подряхлевшее за последнее время, покрывшееся коричневой рябью и сложившееся местами в дряблые складки, но все еще подвижное, все еще живое. Откажи у Баха ноги или спина, он не смог бы навещать Анче с Васькой – и потому стал относиться к собственному организму внимательнее: одевал его потеплее, укутывал на ночь старенькой утиной периной, не забывал кормить.
Сторонние звуки в голове и сторонние запахи в носу перестали докучать Баху. Лишь изредка взвывала в голове несуществующая буря, а в ноздри шибало гарью, – но Бах теперь знал способ противостоять наваждению: он думал о яблоках. О том, как отберет в амбаре самые крупные плоды и уложит в корзину; как повезет эту корзину детям; и как дети будут есть эти яблоки, брызжа соком и громко хрупая, – и ветер в голове стихал, и горелый запах уступал место яблочному аромату. А скоро обоняние со слухом потеряли остроту, как и зрение с осязанием: мир стал чуть глуше, чуть бледнее, чуть расплывчатее.
По утрам Баха мучили ложные воспоминания: он отчетливо помнил, как вчера вечером (он уже запер ставни на ночь и погасил лампу) в дверь постучали. Это вернулись дети. Они вошли – усталые с дороги, голодные, но улыбающиеся, – отряхнули дождевые капли с одежды и кинулись к печи искать еду. Шуровали в кастрюлях и чугунках так яростно, что одна крышка – металлическая, чуть погнутая с краю – упала на пол и покатилась Баху под ноги… Рассудок Баха знал, что этого не было. А память утверждала – что было. Спор памяти и рассудка длился недолго, через пару минут все становилось на свои места. Память соглашалась: дети – не возвращались. И чем больше проходило времени – тем покорнее становилась память, тем быстрее сдавалась.
Вещи детей (штаны, рубахи, платья) Бах собрал было и отнес в интернат, но Анче с Васькой отказались их брать: не хотели иметь на себе ничего, кроме казенной одежды, одинаковой для всех воспитанников. И Бах обрадовался: приволок вещи обратно, развесил по дому – на спинки стульев и кроватей, над печью – словно дети продолжали жить на хуторе.
Пустоту, которая образовалась в жизни, было не заполнить; но Бах привыкал к этой пустоте, как привыкают ко всему – к потере ноги или руки, смерти родителей или к жизни на далекой чужбине. Эта пустота оборачивалась иногда незнакомым и весьма приятным чувством: он смотрел на плесень, ползущую по бревнам дома, – и впервые не мучился за нее стыдом, не бежал тотчас соскабливать ножом и замазывать солью; смотрел на сорняки, заполонившие огород, на пыль, покрывшую мебель, на прорехи в собственной одежде – и не испытывал ничего, кроме равнодушия. Он не должен был теперь полоть, убираться, готовить, штопать. Не должен был вставать спозаранку, суетиться, беспокоиться. Он не должен был – никому и ничего.
А мир – не должен был Баху. Не должен был дарить минуты, часы и годы счастья. Вдохновение и страсть. Любящих женщин, любящих детей. Мир не должен был Баху ничего. И они пришли к равновесию – Бах и мир.