Интеллектуалы у стойки заявляют протест, что свалены в одну кучу с правительственными бандитами, и предусмотрительно заказывают ещё по одному пиву. Мол, разумеется, каждый должен платить и пусть платит (по моральному пониманию Иммануила Канта) свои долги, которые он обязался обслуживать. Но что, если должник не может – а если и может, то только за счёт всеобщего благосостояния (что в глазах утилитаристов и консеквенциалистов было бы в высшей степени аморально)? Стандартная теория экономистов, основанная во времена Кейнса и хорошо работающая также в современные кризисы, оставляет, однако, открытым ещё один выход, о котором сытые накопители золота за столом помалкивают. Решение проблемы долга заключается в росте. Если экономика растёт, ей легче переносить долги. Насколько упрощается дело, когда экономика развивает собственную динамику, можно увидеть на примере Англии, которая в 1816 году, после того как битва при Ватерлоо завершила почти 125-летнее состояние войны с Францией, с долгами в 240 % ВВП терпела, по традиционным меркам, банкротство. Одна только выплата процентов составляла приблизительно половину государственного бюджета. Однако долги не привели к катастрофе, а разрешились сами собой – в индустриальной революции. Спустя полтора поколения долги – благодаря сильному росту экономики – упали уже до 90 % ВВП, и больше никто уже не чувствовал себя плохо. Поэтому государству и сейчас следует влезать в долги, чтобы стабилизировать спрос, насколько это целесообразно и насколько позволяют рынки. Теоретически и практически правильно будет стимулировать рост путём отмены привилегий для наёмных работников и предприятий, а также борьбой с коррупцией, энтузиазмом от соревнования и отставкой бездарного руководителя правительства. Дух предпринимательства и стремление к выгоде как были, так и остаются лучшей надеждой на экономический успех. А вот с нисходящей спиралью из сокращения спроса, исчезновения рабочих мест, коллапсирующей собираемостью налогов и, соответственно, всё бо́льших дыр в бюджете помочь никому нельзя. Государству не удастся вдруг стать платежеспособным как предприятие, на котором можно добиться понижения затрат. Следовало бы заглянуть за этот горизонт и тем, кто сидит за столом.
Рост, кстати, не только самое простое решение всякой долговой проблемы, но более того: во многих случаях недостаточный рост вообще только и является причиной бед. В Италии или Японии очень вялое экономическое развитие последних десятилетий было обусловлено не высокими долгами, а наоборот, скорее, долговую гору следует рассматривать как следствие периода отсутствия роста.
За столом не согласны с тем, что неважно, стагнация ли обусловила долги или наоборот. Вы там у стойки, дескать, полегче, играйте низкими передачами, а то, путая причину и следствие, рискуете стать посмешищем. Но Япония и впрямь может служить предостерегающим примером того, что недостаточно стабилизировать спрос выше долгов – из этого одного экономическая динамика не возникнет, в чём там могли убедиться за последние двадцать лет.
На этом мы с чистой совестью можем покинуть заведение, эти дебаты продолжаются, как уже говорилось, почти восемьдесят лет, и конец их плохо просматривается – ввиду спёртого воздуха и тусклого освещения. Но мы уходим с тем впечатлением, что рост, который у Милля и многих других чувствительных натур пользуется такой дурной славой, стоит дальнейшего изучения и заслуживает второго шанса, если можно так сказать. Рост и второй шанс – вот темы всей жизни Йозефа Шумпетера.
Шумпетер
В конце XIX – начале XX веков Вена соответствовала клише finde-siècle больше, чем любая другая европейская метрополия, потому что там всё ещё продолжал как-то жить забытый революциями Старый Мир. Император Франц Иосиф сидел на троне с 1848 года, окружённый аристократией, которой – благодаря её богемским владениям – не пришлось ничего менять в стиле жизни. Индустриальная революция считалась чем-то неприличным, и аристократы и интеллектуалы одинаково связывали её с массовым обществом и инженерной наукой. Дамские шляпы по-прежнему оставались большими, а талии осиными, а церковь была глубоко католической. Пусть где-то там, на окраинах империи, в Северной Италии, Богемии и Будапеште возникала индустрия и буржуазия, но в Вене мало кто был настроен воспринимать это всерьёз. Правда, город был стремительно электрифицирован, банкиры, промышленники и адвокаты играли всё более заметную роль, доходы и жизненный уровень существенно выросли даже у широких масс, – но всё же ясно было, кто тут парвеню, а кто нет. Старый порядок, который в Англии, Франции и значительных частях Германии переживал тяжёлые времена, в Австрии сохранялся и – в отличие от России – стал на старости лет дорог и сердцу мил.
Но и совсем уж в порядке этот мир тоже не был. Императрицу убили анархисты, а кронпринц, эрцгерцог Рудольф, покончил жизнь самоубийством при скандальных обстоятельствах. Общество было потрясено. Модернизм в это время не обошёл Вену стороной, только принял другие формы, был элитарным, культивирующим искусство и всё, что касалось души. Зигмунд Фрейд начал заниматься психоанализом, Георг Тракль сочинял экспрессионистские стихи, Карл Краус заново изобретал сатиру, во особняке Витгенштейна желанными гостями были Клара Шуман, Густав Малер, Иоганн Брамс и Рихард Штраус. Людвиг Больцман разрабатывал статистическую механику, а Эрнст Мах философствовал об этом. Густав Климт, Эгон Шиле и Оскар Кокошка писали на грани между модерном и экспрессионизмом. Духовная Вена чувствовала конец Ancien Régime, видела восход индустриальной эпохи, но не помышляла о своём уходе и предпочитала предаваться мировой скорби, тоскуя о смерти, или впадала в декадентство, если набиралась храбрости.
Философом текущего момента был Фридрих Ницше. Он как никто другой умел ругать филистеров и мещан, которые в забрезжившей демократической эпохе видели свой час. Массовое общество в его глазах было самой посредственностью, бескультурной и низменной. Но Ницше был и ответом на свинцовых гегельянцев, которые со своим историческим методом, со своим пустозвонством о тезах, антитезах и якобы синтезах сужали взгляд не только философии, но и почти всем гуманитарным наукам. Исторические школы в духе Гегеля преобладали в общественно-политических науках (правящим нравилась теза, что действительность – разумна), то есть в правовых и политических науках и в экономике. Но те, для кого статус-кво, «здесь и сейчас» не казались ни действительными, ни разумными, ни желанными, могли утешиться ницшеанскими проклятиями истории как бесполезного поводыря для будущего. Кто видел себя – по-гегельянски – продуктом и частью великого, неизменяемого потока истории, тому мало чего оставалось делать и мало на что надеяться: «что ещё нужно сделать исторически образованному человеку <…> только продолжать жить, как он жил раньше, продолжать любить то, что он любил, продолжать ненавидеть то, что он ненавидел до сих пор, и продолжать читать газеты, которые он читал до сих пор; для него существует лишь один грех – жить иначе, чем он жил до сих пор»
[64]. Точнее и не ткнёшь пальцем в рану гегелевского понимания истории. Ницше был, как и его эпоха, ярко выраженным элитарием. У него было чувство упадка мира, тон его был маниакальным или депрессивным, и он всегда писал на захватывающем немецком языке. Тем самым он задевал чувства того слоя общества, который был в настроении конца времён и который возникновение массового общества небезосновательно приравнивал к собственному упадку и ошибочно – к закату Запада.