Я, впрочем, всё больше в Эстонии работал с этим сланцевым газом.
Теперь, когда передо мной какой-то непонятный ёжик, я проверяю его деньгами.
И всякий непонятный ёжик при такой проверке оказывается хрен знает чем.
Я и про журналистов тебе так скажу.
Со временем я убедился, что финансовые потоки, их направления и скорость объясняют всё или почти всё. Но я силён только в подземных потоках.
Я состарился — и что в итоге я знаю?
Ну, слово „гидроразрыв“ знаю. А кто у меня его спросит? Ты вот, что ли? Или медсестра?»
Он говорит: «Я был однажды влюблён в балерину. Это очень сложное дело — быть влюблённым в балерину, потому что через некоторое время ты понимаешь, что балет она всегда будет любить больше тебя. Не в том дело, что у них детей не бывает, и не в том, что времени мало, но ты понимаешь своё место.
Мы, врачи, тоже женаты на работе, но тут какая-то высшая степень.
Если, конечно, хоть что-то в жизни понимаешь. А я хоть был молод и глуп, к тому моменту что-то понимал.
Компания у нас была большая, сбродная.
Есть в давних компаниях такое свойство — в них должен быть человек, похожий на замковый камень.
Я был вхож в несколько таких сообществ и везде был такой человек — не самый богатый, не самый успешный, но он умирал, и всё разваливалось. Людей начинало разносить по жизни.
Не то, чтобы они теряли интерес друг к другу, но компании уже не было. Были люди, что хорошо друг к другу относились, но шли по жизни уже розно.
Но не в сентиментальности дело — это закон жизни, будто взятый напрокат из какой-то кристаллографии.
Я, впрочем, в кристаллографии пронимаю мало, я всё же врач, а не химик.
Но кристаллография эта меня не оставляет — живут вот люди, знакомые с детства, одноклассники там, или однокурсники. Есть в этой компании центр — четыре-пять человек, ближний круг. Есть периферия — там люди появляются, исчезают, там всё подвижнее.
Но случится что-то с замковым камнем, всё сооружение сыпется, остаётся какой-то Стоунхендж в чистом поле.
И вот погиб наш товарищ, погиб нелепо, в автокатастрофе.
Шёл за годом год, мы собирались на такие „ирландские поминки“, годовщины без слёз, обычные пьянки, разве только — чаще обычного вспоминали какие-то истории из прошлого. Туда, на эти годовщины, и приходили люди из прошлого — разные, я не помнил их имён, а лица у них давно переменило время.
Однажды я произнёс: „Сейчас я суставами занимаюсь, ни к чёрту у всех суставы, а вот помню я девушку одну, сидели мы вместе, так она вдруг, тем же движением, каким мы все небрежно почёсываемся, вдруг заложила ногу за спину. Вот суставы, так суставы“.
И тут вдруг подаёт голос моя визави — какая-то высохшая до полной мумиобразности женщина, как я только что выяснил, живущая где-то на французских пляжах.
— Наверное, это была я, — говорит.
А она страшная, как сама смерть.
Немудрено, что я её не узнал.
При этом у меня в памяти, как я понимаю, всё это время не было её лица — что-то размытое, кажется, фигура, движение руки. Балет этот чёртов.
Уехала она к лягушатникам давно — и меняла мужей и квартиры, пока не опустилась достаточно глубоко. Есть такой тип людей, что как птички божьи, живут, не зная горя и труда. В некоторой нищете — но нищете, длящейся годами.
— Господь, — думаю, а я-то, поди, жуть как изменился. Она ведь меня тоже не помнит, совсем не помнит — мы ведь сегодня наново познакомились.
Но балета, слава Богу, у меня в жизни не было».
Он говорит: «Мы все боимся смерти. Я боюсь, и ты боишься. Медсёстры боятся — не твоей, так своей.
Я вот видел одного человека, что смерти не боялся.
Тогда я на Камчатке работал.
Камчатка тогда никаким туристическим местом не была, закрытая зона, для того, чтобы в командировку поехать, нужно было в своём отделении милиции разрешение брать.
Из-за того, что там закрытая зона была, там медведи расплодились.
Их только местные охотники били, да офицеры из тамошних частей.
И всё равно, много их было, медведей, в смысле. Один наш начальник просто ошалел, когда они к нему в лагерь вышли — сбежал, вышел на шлюпке в океан, бросил якорь, и так двое суток просидел. Глупость, я считаю — медведи плавают хорошо. Они вообще умные. Знаешь, как они сгущёнку едят? Нет, банки не открывают, не смейся. Медведь кладёт банку на оду лапу, и второй — хлоп!
А потом начинает вылизывать то, что получилось.
У меня медведи много закладок вскрыли — лежишь так с биноклем, смотришь, как он твою сгущёнку лопает.
Обидно, да.
Ну так вот, был у нас в экспедиции такой морячок.
Не поймёшь, с чего его морячком звали — в тельняшках-то половина там ходит. Кажется, он там сидел, а потом и зацепился за эти места — так и кочевал из экспедиции в экспедицию. Сделал себе ружьё из водопроводной трубы. Вот клянусь тебе, из водопроводной! Загнул один конец, просверлил дырку. Причём заряжал он его с дульной части, как в старинные времена.
И вот на этого морячка вышел медведь.
Я на дерево забрался — тоже, конечно, глупо. Медведь, если захочет, и на дерево влезет.
А морячок наш внизу остался. С ружьём своим.
Медведь к нему идёт, а он как бахнет из своей пищали, да только попал медведю в лоб. А лоб у медведя, что башня у танка т-34, скруглённый, пуля его самодельная вверх и ушла. Медведь заревел, встал на задние лапы… Думаю, конец морячку.
А тот снова насыпал пороху, забил пулю с пыжом из газетки и чуть не в упор в медведя выстрелил. Зверь и завалился. Так он сразу же взял нож и ну, шкуру снимать. А медведь ещё не помер, задёргался. И как двинет морячка лапой в ухо. Тот и отлетел в сторону.
Но подобрал ружьё, снова набил ствол, да медведя и кончил.
Сидит, снова шкуру снимает. А у самого пол-уха нету.
Я потом долго в него всматривался, как у него голова устроена. Не в смысле, как ухо зарастает, а как вообще он жизнь понимает.
И вот что я тебе скажу — совершенно неинтересный человек.
Никакой загадки в нём не было.
И того, что учёные люди называют рефлексиями, тоже не было. Ни грамма.
Да и вообще ничего не было.
Оттого он и смерти не боялся.
Потом, правда, простудился и умер. Но это уже в Петропавловске. Поехал осенью в Петропавловск, попил пивка на десятом километре, простудился и умер».
Он смотрит в окно и говорит: «У нас воровали всегда. Просто в разные времена это было по-разному.