Не знаю.
Может быть, он был одним из тех, кто уцелел во время бойни на Красной площади, удрал с поля боя, нашел какую-нибудь щель в заборе и спрятался в моем доме, а возможно, он родился в лаборатории Конрада Бистрома и сбежал от убийц, пришедших за его несчастным хозяином…
Поначалу я не оставлял мысли о том, чтобы избавиться от него, и придумывал способы один другого страшнее и глупее, но потом махнул рукой на него, а вскоре и привык, как привыкают к кошке или собаке.
Трудно было сказать, сколько ему лет, о чем он думает и думает ли вообще. Когда я размышлял вслух, он кивал или покачивал головой, словно понимая, о чем я говорю. Лицо его было почти неподвижным, движения неспешными.
Ростом он был с двух-трехлетнего малыша, но взгляд, вертикальная морщинка на лбу и складки у губ выдавали взрослого человека. Он ходил в рубашке, штанах, никогда не мылся, но не источал неприятного запаха. Точнее, он вообще не источал никаких запахов. Однако тело его было теплым, как у человека, хотя он и был андрогином, бесполым существом.
Казалось, он все понимает, когда я рассказывал ему, почему после смерти Юты так и не женился, о птичьем когте на моей правой руке, серебряной монете с надписью «Amor Puer» на реверсе и стальных зубах, которые до сих пор исправно служат мне, когда я грызу говяжьи кости…
По нему нельзя понять, устал он или бодр, весел или печален, наконец – видит ли он сны, но когда я заглядываю в его глаза, на меня нисходит покой.
И через десять, и через двадцать, и через тридцать лет он выглядел в точности так же, как той осенью 1622 года, когда я увидел его впервые.
Незадолго до своей кончины Ангел прислал мне письмо, в котором каялся и рассказывал о сотрудничестве с глумархом, царем скоморохов, которому он помогал в лаборатории, где было налажено поточное производство гомункулов и прочей нечисти. Среди прочего он поведал о том, как Жуть-Шутовский дрессировал гомункулов, заставляя их изображать смех. На это уходило очень много времени и сил, но в конце концов эти существа научились корчить рожи, как медведь выучивается танцевать, а собака – ходить на задних лапах.
Путто был лишен священного дара речи – он мог только повторять мои слова.
Я часто рассуждал вслух о Юте и о том, что произошло в тот роковой день у стен Кремля, когда мне пришлось выстрелить в ее сердце.
Ведь тогда, говорил я, речь шла не о выборе между любовью и долгом, а о жизни и смерти Пятого Царства. Человек, говорил я, вообще никогда не выбирает между Богом и людьми, но только между Богом и дьяволом, и этот выбор, как ни удивительно, может быть ужасающе, непомерно тяжелым.
– Пятое Царство, – повторял за мной Путто, глядя на меня своими бездонными глазами. – Любовь… Бог… дьявол…
Отец часто говорил, что Господь наделил людей бессмертной душой, а Его Сын заповедал нам быть самими собой, и это нелегкая ноша.
Быть собой, говорил отец, значит сомневаться; сомнение спасительно, если твоя душа ищет Бога, и оно убийственно, если она тянется к дьяволу.
Путто не ведал ни Бога, ни дьявола, но он был самим собой, как дерево или животное.
Поначалу эта его безмозглая невинность раздражала меня, но с годами я научился находить в ней Господень замысел обо мне.
Он стал моим духовным телом, вмещающим больше, чем могу вместить я сам.
И теперь иногда меня охватывает ужас при мысли о том, что Путто переживет меня и, когда гроб с моим телом вынесут из дома, тихонько уйдет, попытается раствориться в городе, где попадет в руки скоморохов, которые будут водить его на цепи, показывать на ярмарках, кормить отбросами и поить водкой, пока он не скорчится под забором и навсегда не закроет глаза…
И сколько раз ни тверди «маран афа», ничего не изменить.
Ничего.
Старикам прощаются слёзы…
Когда я ложусь спать, Путто устраивается у меня в ногах и замирает.
Я долго не могу уснуть, вспоминая об отце, о Юшке Отрепьеве, о несчастной Птичке Божьей, единственной женщине, которая заставляла меня забывать о разнице между fin amor, утонченной любовью к благородной даме, и fol amor, безумной любовью, сводящейся к животной радости обладания простолюдинкой, вспоминаю о Юте, которая стала для меня Господним даром, воплощением всей нежности и любви, какие только возможны в этом мире, о женщине, которая заставила меня поверить, что новая жизнь – это не только история утрат, но и история приобретений, о Юте, которую я убил выстрелом в сердце…
А под утро мне снится звук.
Кажется, это звучит сама тьма – сырая, мглистая, пульсирующая, шелестящая и глухо журчащая. Звук был таким, словно вокруг дома, вокруг меня сжималось кольцо обвального ливня, который приближался, сминая и заливая все на своем пути где-то далеко, но все никак не мог добраться до меня.
А потом я оказываюсь на вершине холма. Вдали за туманом угадывается низина, а дальше темными волнами – одна над другой – идут и идут леса. Поднимающееся солнце разливает свет по верхушкам, уже можно различить островерхие черные ели и пышные сосны, еще минуту назад слипавшиеся в непроницаемую массу. И над елями, соснами, дубами и березами возносится мерцающая крона Русского Древа, издали кажущаяся громадной горой, очертания которой лишь угадывались за туманом, в серо-жемчужной и розовой утренней мгле…
Я просыпаюсь и с зажженной свечой в руке склоняюсь над Путто.
Он неподвижно лежит на спине, не сводя с меня взгляда, и в этих бездонных глазах я различаю его взгляд, глумливый и мятежный, и ее взгляд, туманный и страстный, и наконец взгляд их дочери, их любимого дитя, моей любимой Юты, доверившей мне самое дорогое – свое сердце и свою кровь, и золотые искры вечности окутывают меня облаком, согревая и утешая старика, плачущего от счастья над маленьким уродцем, бессердечным, лишенным души, но теплым, теплым…