По его приказу для библиотеки построили специальное хранилище с железными внутренними стенами, но о его местонахождении даже я не знаю ничего.
Я пережил полное разрушение России и возвышение Польши, я пережил возрождение России и вижу предвестия скорого падения Польши.
Россия приложила к этому тяжелую руку, основную работу сделали шведы, но не они и не русские виновники краха – а сами поляки, которые продолжают цепляться за свои анархические права, за Liberum veto и Nihil novi, связывая по рукам и ногам своих королей и никогда не задумываясь о будущем. О нем они знают одно: в будущем не должно быть России.
Когда летом 1655 года в мой шатер под Вильно привели пленного польского офицера, помню, он сказал с вызовом: «Вы можете нас спасти, но не освободить».
Похоже, эта мысль глубоко вошла в их детские головы, где жизнь ассоциируется со смертью, а право человека на жизнь занимает не первенствующее место, как у всех прочих народов, но находится где-то в конце их списка, между правом на пиво и правом на бигос.
Россия справилась и с церковным расколом, превратив диссидентов – ревнителей старой веры – в маргиналов, и с бунтом Степана Разина, которого вскоре должны казнить, ее территория ежегодно увеличивается на 30 тысяч квадратных верст, растут города, русские рейтарские, драгунские и гусарские полки под командованием немецких и французских офицеров достойно отвечают на военные вызовы на западе и юге, государь пишет музыку, редактирует воинские уставы и сочиняет трактат о соколиной охоте, и если Романовы продержатся на троне еще хотя бы сто лет и научатся – а рано или поздно научатся – использовать самозванцев в интересах власти, Россия станет не только самым большим в Европе, но и процветающим государством, и Arbor Mundi – великое Русское Древо – накроет своей многошумной кроной народы и царства всей земли…
А ведь я помню, каким оно было, когда мы с Истоминым-Дитя вышли лунной ночью на поляну после бегства из усадьбы Отрепьевых: огромный пень, окруженный хилыми деревцами, да тощий ручеек, едва пробивавшийся между корнями, покрытыми мерзкой слизью…
Пятнадцать лет назад Истомин-Дитя умер, окруженный благопрозябшими от него и Луни пятью сыновьями, тремя дочерьми и семнадцатью внуками.
Он часто писал мне, рассказывая о Луне, ставшей настоящей хозяйкой огромного поместья и счастливой матерью, о воздушном шаре, который Истомин-Дитя построил вместе с Ангелом, моим братом, наконец о Русском Древе, медленно оживавшем в глубине лесной чащи…
В одном из писем он рассказал, что «пристроил» Венеру среди корней Русского Древа, и теперь иногда я вижу сны, в которых мраморное изваяние поглощено древесной тканью, вросло, стало частью ствола, его сердцевиной, пылающей во тьме среди растущих волокон и бурлящих соков, возносящих ее свет к ветвям и листьям, к новым небесам над новыми землями…
Умер Истомин-Дитя, умерли мой домоправитель Олаф и его жена Янина, умерли кухарка Марта и конюх Абрам, умер кир Филарет, Темнейший, умер его сын – царь Михаил, гений компромисса, умер князь Иван Хворостинин, успевший написать несколько книг, обличающих католицизм и прославляющих православие, умерли князья Дмитрий Пожарский Безупречный и Иван Воротынский Мудрейший, умели все князья и бояре, представители древнейших русских родов, которые когда-то поклялись в верности Романовым – государям будущего…
Недавно я узнал о смерти Атанасиуса Перната, который похоронен в далекой Богемии.
А значит, я остался последним на свете, кто своими глазами видел рождение и смерть русских гомункулов, чуть не погубивших великое царство.
И единственным в мире человеком из плоти и крови, который знает, что случилось с последним гомункулом.
Он жив.
Его зовут Путто.
Обнаружил я его не сразу.
В те дни, когда Москва только начала приходить в себя после нашествия скоморохов, мне с утра до вечера приходилось заниматься рутинной работой – сыском и следствием, отнимавшими все время.
Многие тогда говорили, что с новым самозванцем покончено, пора бы и отдохнуть, но Ефим Злобин всякий раз напоминал о Филопемене, который сказал эллинам, готовым восстать при первых неверных слухах о смерти македонского царя: «Если Александр скончался вчера, он будет мертвым и завтра; давайте подождем недельку-другую».
Неделька-другая тянулась за неделькой-другой, и просвета не было видно.
Домой я возвращался часто за полночь.
Домоправитель Олаф несколько раз намекал, что в доме происходит что-то неладное, и даже в мое отсутствие пригласил отца Василия из Сошественской церкви, чтобы тот изгнал бесов, но мне было не до того.
А потом, когда жизнь начала мало-помалу возвращаться в привычную колею, я тоже стал замечать необычные мелочи, не сразу бросавшиеся в глаза. Это были иногда даже не факты, а ощущения.
То мне казалось, будто я сам поставил теплые домашние туфли у входа в спальню, хотя твердо помнил, что снял их перед отходом ко сну и оставил у кровати. То чудилось, что в вазе к вечеру стало меньше яблок, хотя я не прикасался к ним. А то мнилось, что ночью, когда я крепко спал, на меня кто-то смотрел, низко склоняясь к моему лицу…
Все чаще я думал, что у меня начала развиваться болезнь, которую греки называют παράνοια, как вдруг все прояснилось самым прозаическим образом.
Рядом с моей спальней был устроен нужной чулан, где всегда горела свеча и стояло кресло, под которое Олаф подсовывал ведро – на тот случай, если среди ночи мне вдруг приспичит.
Возле этого кресла мы и встретились.
В первое мгновение я решил, что передо мной существо из моего сна, но когда оно поклонилось и попыталось выйти, я схватил его за волосы, выволок в спальню, бросил на пол и наступил на его тощую грудь ногой.
Разумеется, его надо было убить – убить немедленно, без разговоров, как я поступал с теми его собратьями, с которыми бился на Красной площади.
Но я не сделал этого в первое мгновение, а второе недаром называется мгновением трусов и философов.
Он лежал на полу такой тихий, такой покорный… он не молил о пощаде, не кричал и не плакал – он только смотрел на меня и дрожал… он был существом невинным в высшем смысле – у него не было ни сердца, ни души, и при этой мысли мне вдруг стало не по себе…
Я не стал убивать его.
Он стал моим домашним животным.
Итальянские живописцы любят изображать на своих картинах – где-нибудь в углу, внизу или вверху, с краю – пухлых и кудрявых маленьких детей с крыльями или без, шаловливых или задумчивых, главная задача которых – умилять, не привлекая к себе внимания. Их называют putto (мальчик) или amoretto (амурчик).
Мой гомункул не был ни пухлым, ни кудрявым, зато умел молчать и не привлекать к себе внимания. Он хорошо прятался от слуг и никогда мне не докучал.
Откуда он взялся?