Они допили пиво, а потом расстались на улице с невнятным обещанием свидеться снова, хотя оба понимали, что этого не произойдет. Берк пошел в направлении Гайд-парка, а Стокс остановился у цветочной лавки купить своей жене букетик гвоздик. Ни один из них не заметил миниатюрной темноволосой женщины, стоящей в тени проулка и пристально за ними наблюдающей. Воздух вокруг нее волнисто переливался, словно искаженный летним зноем, а прохожие, если б проходили мимо, уловили бы слабый запах горелой плоти.
Миссис Пакстон определилась с выбором и медленно тронулась за Берком в сторону парка.
Чернильная обезьяна
Мистер Эджертон страдал от творческого застоя – самого, как он быстро уяснил, прискорбного явления, на которое, увы, некому даже посетовать. Простуда может подкосить человека на день или два, но все равно ум его сохраняет способность витать и витийствовать. Подагра способна сделать из человека подлинного мученика, однако его пальцы по-прежнему способны сжимать перо и даже боль превращать в звон монет. Но вот этот самый застой, эта преграда всяческому прогрессу натурально выбивала мистера Эджертона из колеи. Ум его немел, руки не писали, а счета не оплачивались.
За годы своей карьеры – а охватывала она, слава богу, вот уж без малого два десятилетия – он никогда не сталкивался с подобной помехой своему ремеслу. За это время он успел произвести пять умеренно успешных, пусть и второразрядных, романов, книгу мемуаров, которая, сказать по правде, больше была обязана выдумке, нежели опыту, наконец, сборник стихов, который можно было с натугой описать как растяжение верлибра до пределов возможного.
Свое скромное существование мистер Эджертон обеспечивал написанием ярдов беллетристики, основываясь на твердой – хоть и неизреченной – вере, что если производить достаточное количество материала, то некий процент качества просто обязан будет в нем проявиться, просто по закону больших чисел. И он кропал статьи в газеты, писал на заказ под чужими именами, перелагал прозу на стихи, сочинял рекламные текстовки – его ограниченным возможностям воистину не было предела. И вот надо же было случиться так, что последние полгода его единственным касательством к писательскому поприщу было кропание списка покупок. А пустые листы перед ним расстилались нетронутой белой целиной, и блестящий кончик перышка, занесенный над ними, напоминал праздного изыскателя, не имеющего сил тронуться в путь. Ум пребывал в запустении, творческие соки не бурлили – да что там, даже не сочились, – и древо творчества сохло в смятенном отчаянии. Он начал побаиваться своего письменного стола – некогда возлюбленного товарища и компаньона, теперь сошедшего до статуса изменчивого любовника, на которого нельзя взирать иначе чем с болью в сердце. Бумага, чернила, воображение – все они как в сговоре предавали его, оставляя одиноким и потерянным.
Поначалу мистер Эджертон чуть ли не с одобрением отнесся к возможности дать отдых своим творческим мышцам. Он охотно кофейничал с коллегами, не столь успешными, как он, в бодрой уверенности, что небольшой перерыв в творческих занятиях едва ли скажется на его репутации как плодовитого производителя добротного материала. Он посещал лучшие показы и премьеры, ненавязчиво подстраивая так, чтобы его присутствие оказалось замечено: в самый последний момент занимал свое пустующее место. На вопрос, каковы его текущие замыслы, он лишь загадочно улыбался и постукивал себя сбоку по носу указательным пальцем (жест, которым мистер Эджертон обзавелся с целью намекать, что замыслы у него определенно есть, да еще какие, хотя смотрелось это довольно кисло – будто в ноздре у него некстати засела крошка нюхательного табака: ни чихнуть, ни перхнуть).
Но через какое-то время посещать вечера мистер Эджертон перестал, а круг его друзей без всяких затруднений перекатился вращаться в другие кофейни города. Разговоры о беллетристике стали ему досаждать, а вид тех, чьи творческие соки текли более обильно, чем у него самого, лишь усугублял муку. При разговоре об этих блаженных душах у него нет-нет да и прорывались горькие нотки, что немедленно вызывало подозрения у чутких до чужих невзгод писак, которые хотя и любили позлословить, пустить скабрезную остроту или анекдотец за чужой спиной, но прямого оскорбления словом или поведением все же не допускали, чтобы у стороннего наблюдателя не возникло мысли, что это все из зависти к превосходству соперника, его успеху и признанию критиков. Мистер Эджертон начал страшиться, что его теперь выдают даже паузы, отягощенные нелегкими сомнениями, поэтому появляться на людях он стал все реже, а затем и вовсе перестал. Его скромный успех коллеги терпели с неохотой. Теперь же, когда его отметила своей печатью неудача, они откровенно смаковали его дискомфорт.
Невзгоды росли как снежный ком: с некоторых пор у мистера Эджертона начал ощутимо пустеть кошелек, а как известно, ничто так не убивает вкус к жизни, как пустой карман. «Находчивость, – писал Овидий, – в бедах приходит»
[12]. Что до мистера Эджертона, то к нему от безысходности приходило отчаяние.
И вот как-то раз он оказался на улице, отрешенно бредя среди городских толп в надежде выудить хоть какую-нибудь идею. Постепенно он дошел до Чаринг-Кросс-Роуд, однако мили книжных полок вызвали в нем лишь еще большее уныние, поскольку среди их несметного числа он не находил ни одной своей. С опущенной головой он прошел через Сесил-Корт и попал на Ковент-Гарден в слабой надежде, что бодрая толчея рынка как-то оживит его вялое подсознание, подтолкнет его к действию. Он почти поравнялся со зданием суда, когда что-то неожиданно привлекло его в окошке небольшой антикварной лавки. Там, частично скрытая портретом генерала Гордона и набивным чучелом сороки, стояла необычайного вида чернильница.
Она была из серебра, около четырех дюймов
[13] в высоту, с лакированным основанием, которое украшали китайские иероглифы. Но примечательной чернильницу делало не это, а чучелко обезьянки, что примостилось на крышке, обхватив ее с краев когтистыми лапками; оно сидело и поблескивало пуговичными глазками на ярком солнечном свету. Очевидно, это был детеныш, а может, и вовсе зародыш. Был он зеленовато-сер, величиной не более трех дюймов, с почернелыми углами рта, будто хлебал чернила из этой чернильницы. Вид у фигурки был малоприятный, но мистер Эджертон как человек, проникнутый цивилизованным вкусом ко всему, что попахивает декадансом, не мешкая зашел в мрачноватую лавку поинтересоваться, что это за вещица выставлена на обзор.
Хозяин лавки оказался вида почти столь же непритягательного, как и штуковина, что привлекла внимание мистера Эджертона; он как будто в некотором роде приходился той обезьяне отцом. Зубы в силу своей многочисленности будто не умещались у него во рту, сам рот был излишне велик для лица, а голова несоразмерно крупна для тела. В сочетании с сутулостью спины это придавало ему неустойчивость, от которой он, казалось, вот-вот брякнется набок. Запах от него тоже исходил, мягко говоря, странный: очевидно, он имел привычку спать в одежде (мысль, стоившая страждущему писателю нелегкого раздумья: что же там за тело, потеющее под слоями засаленного, нестиранного тряпья).