Нормы с колоссальным тщанием и научным обоснованием устанавливал нормировщик, чья работа, как считалось, требовала очень высокой квалификации. Жак Росси пишет, что при расчистке снега различались: свежевыпавший снег; легкий снег; слегка слежавшийся снег; слежавшийся снег (требующий нажима ноги на лопату); сильно слежавшийся снег; смерзшийся снег (который нужно долбить ломом). Мало этого, “ряд коэффициентов учитывает расстояние и высоту отброски снега и т. п.”
[787]
Но при всей видимой научности установление трудовых норм и решение вопроса о том, кто выполнил норму, а кто нет, было сопряжено с коррупцией, несправедливостью и несообразностями. Во-первых, заключенным обычно устанавливались те же нормы, что и вольнонаемным рабочим – профессиональным лесорубам и шахтерам. Однако, как правило, зэки не были ни лесорубами, ни шахтерами, и часто они имели смутное представление о том, что от них требуется. Кроме того, после тюрьмы и изнурительного этапа в “столыпинке” или телячьем вагоне их физические силы были подорваны.
Чем меньше у заключенного было опыта физического труда и чем сильнее он был измотан, тем хуже ему приходилось. Евгении Гинзбург принадлежит классическое описание того, как они с напарницей, обе непривычные к физическому труду, обе ослабленные годами тюрьмы, пытались валить деревья:
Три дня мы с Галей пытались сделать немыслимое. Бедные деревья! Как они, наверно, страдали, погибая от наших неумелых рук. Где уж нам, неопытным и полуживым, было рушить кого-то другого. Топор срывался, брызгая в лицо мелкой щепой. Пилили мы судорожно, неритмично, мысленно обвиняя друг друга в неловкости, хотя вслух никаких упреков не делали, сознавая, что ссориться – это было бы роскошью, которой мы не могли себе позволить. Пилу то и дело заносило. Но самым страшным был момент, когда искромсанное нами дерево готовилось наконец упасть, а мы не понимали, куда оно клонится. Один раз Галю сильно стукнуло по голове, но фельдшер нашей командировки отказался даже йодом прижечь ссадину, заявив: – Старый номер! Освобождения с первого дня захотела!
В конце дня бригадир подсчитывал результаты: у Евгении и Гали могло получиться, скажем, 18 процентов нормы. На следующий день, “получив «по выработке» крохотный ломтик хлеба, мы шли в лес и, еще не дойдя до рабочего места, буквально валились с ног от слабости”. Между тем бригадир “очень доходчиво объяснял нам на разводах и поверках, что никакой уравниловки быть не может и бросать народный хлеб на контриков и саботажников, не выполняющих норму, он не намерен”
[788].
В заполярных и приполярных лагерях – на Колыме, в Воркуте, в Норильске – трудности усугублялись климатом и местоположением. Вопреки распространенному мнению, летом в Арктике ненамного легче, чем зимой. Температура может подниматься выше 30 ºС. Когда снег тает, поверхность тундры покрывается грязью, по которой трудно ходить. Летом одолевает мошка – целые тучи мелких насекомых, в жужжании которых тонут все прочие звуки. Одна бывшая лагерница пишет:
Мошка лезла под рукава, под штанины. От ее укусов опухало лицо. Нам привозили на объект обед, и пока, бывало, проглотишь свою баланду, в миске полно мошки (“как гречневая каша”). Эта дрянь попадала в глаза, в нос и рот и на вкус была сладкой от нашей крови. Чем больше человек кутался и потел, тем больше она жрала. Лучшим выходом было игнорировать ее, одеться полегче и вместо накомарника надеть венок из травы или березовых веток
[789].
Зимой, конечно, было чрезвычайно холодно – 30, 40, 50 ниже нуля. Многие мемуаристы, поэты и прозаики пытались описать, каково это – работать на таком морозе. В одних воспоминаниях говорится, что “простейший взмах рукой вызывал явственно слышимый свистящий звук”
[790]. Другой бывший заключенный пишет, что однажды в сочельник проснулся утром и почувствовал, что не может поднять голову.
Я спросонья подумал было, что ночью кто-то привязал ее к нарам; потом попытался подняться, и тогда тряпка, которой я перед тем, как лечь спать, обмотал голову и уши, слетела. Опираясь на локоть, я потянул за конец и понял, что тряпка примерзла к нарам. Мое дыхание и дыхание всех, кто был в помещении, висело в воздухе, как дым
[791].
Януш Бардах писал: “Не двигаться было рискованно. Когда нас считали, мы подпрыгивали, притоптывали на месте, охлопывали себя, чтобы сохранить тепло. Я беспрерывно шевелил пальцами ног, сжимал и разжимал кулаки. <…> Прикоснешься голой рукой к металлу – оставишь на нем кожу. Ходить в баню было крайне опасно. А если у тебя понос и ты присел на снегу, рискуешь остаться так навсегда”. Поэтому некоторые заключенные предпочитали пачкать кальсоны. “Работать с ними рядом было противно, а вечером в палатке, когда мы начинали согреваться, вонь поднималась невыносимая. Таких людей нередко били и выкидывали наружу”
[792]. Некоторые виды общих работ были хуже других из-за условий, в которых оказывались люди. Один бывший заключенный вспоминал, что на северных угольных шахтах под землей было теплее, чем наверху, но на людей из трещин постоянно капала ледяная вода:
Шахтер становится своеобразной большой сосулькой с устойчивым и длительным переохлаждением всего организма. Через три-четыре месяца такой адской работы наступает массовое заболевание скоротечной чахоткой, от которой более половины зэков уходят на тот свет или становятся туберкулезными…
[793]
Исаака Фильштинского в Каргопольлаге поставили на работу, которая зимой была одной из самых неприятных, – сортировать лес в сортировочном бассейне с горячей водой, которая подавалась с электростанции.
Поскольку в ту зиму в Архангельской области стояли устойчивые морозы в сорок – сорок пять градусов, над бассейном все время висел густой пар, – вспоминает он. – Было одновременно и очень сыро, и холодно. <…> Работа была не очень тяжелая, однако через тридцать-сорок минут все тело пронизывала и обволакивала сырость, оставляя изморозь на бороде, усах и ресницах и проникая до самых костей сквозь жалкую лагерную одежонку
[794].
Но хуже всего приходилось зимой тем, кто работал в лесу. Мало того что было холодно – мог налететь жестокий неожиданный буран, подобный тому, в какой попал Януш Бардах на Колыме, работая в карьере. Вместе с другими заключенными и конвоирами он возвращался в лагерь вслед за сторожевыми собаками, держась за общий канат:
Я не видел ничего дальше спины Юрия. Я вцепился в канат, как в спасательный круг. <…> Никаких ориентиров видно не было, я понятия не имел, сколько нам еще идти, и был уверен, что нам не добраться до лагеря. Вдруг я почувствовал под ногой что-то мягкое – это был заключенный, который отпустил канат и упал. “Стойте!” – заорал я. Но какое там – никто меня не слышал. Я нагнулся и потянул упавшего за руку. “Вот, держи!” Я попытался вложить ему в руку канат. Бесполезно. Рука, когда я ее отпустил, упала на снег. Резкая команда Юрия заставила меня двинуться дальше…