Чувство вины порой становилось непереносимым. После доклада Хрущева Александр Фадеев, известный писатель, убежденный сталинист и влиятельный литературный чиновник, ушел в запой. Пьяный, он признался знакомому, что в качестве руководителя Союза писателей СССР санкционировал аресты ряда писателей, зная об их невиновности. На следующий день Фадеев покончил с собой. По слухам, его предсмертное письмо в ЦК состояло из одной фразы о том, что, убивая себя, он посылает пулю в политику Сталина, эстетику Жданова, генетику Лысенко
[1813].
Другие сходили с ума. Инструктор ЦК ВЛКСМ Ольга Мишакова в сталинскую эпоху написала донос на комсомольского лидера Александра Косарева. После 1956 года Косарева реабилитировали, а Мишакову вывели из ЦК. Тем не менее целый год она продолжала являться в здание ЦК и с утра до вечера сидела в своем пустом кабинете, выходя лишь на обеденный перерыв. Когда у нее отобрали пропуск, она весь рабочий день стояла у входа в здание. Затем ее мужа перевели на работу в Рязань, но она каждое утро в четыре часа садилась на московскую электричку и проводила день на прежнем посту. В конце концов ее поместили в психиатрическую больницу
[1814].
Даже если дело не кончалось сумасшествием или самоубийством, мучительные встречи людей из разных миров порой отравляли московскую общественную жизнь после 1956 года. “Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили”, – писала Анна Ахматова
[1815]. Многие руководители страны, включая Хрущева, многих вернувшихся знали лично. Как пишет Антон Антонов-Овсеенко, один такой “старый друг” в 1956 году пришел к Хрущеву и стал уговаривать его ускорить реабилитацию
[1816]. Хуже было, когда бывший зэк встречался со своим бывшим тюремщиком или следователем. В самиздатовском “Политическом дневнике” Роя Медведева за 1964 год под псевдонимом “П. Леонидов” опубликованы воспоминания бывшего арестанта о случайной встрече в поезде со своим следователем, который попросил у него денег на выпивку. “П. Леонидов” отдал ему все деньги, какие у него были, – немалую сумму – просто для того, чтобы он поскорее ушел. Автор воспоминаний боялся, что не выдержит и выплеснет на следователя всю накопившуюся ненависть
[1817].
Чрезвычайно неприятной могла быть и встреча с преуспевающим бывшим другом, подобная той, какая случилась у Льва Разгона в 1968‑м – через десять с лишним лет после его возвращения
[1818]. Юрий Домбровский выразил свои чувства по сходному поводу в стихотворении “Известному поэту”:
Нас даже дети не жалели,
Нас даже жены не хотели,
Лишь часовой нас бил умело,
Взяв номер точкою прицела.
<…>
Ты просто плыл по ресторанам
Да хохмы сыпал над стаканом,
И понял все, и всех приветил –
Лишь смерти нашей не заметил.
Так отчего, скажи на милость,
Когда, пройдя проверку боем,
Я встал из северной могилы,
Ты подошел ко мне героем?
И женщины лизали руки
Тебе – за мужество и муки?!
[1819]Лев Копелев, вернувшись, обнаружил, что ему трудно с благополучными людьми. “Встречаюсь только с теми из бывших друзей, кто хоть как-то неблагополучен”, – говорил он
[1820].
Еще одним источником мучений для бывших зэков был вопрос: как и сколько рассказывать о лагерях родным и знакомым. Многие пытались оберегать детей от тяжелой правды. Дочери конструктора ракет Сергея Королева не говорили, что ее отец побывал в лагере, пока она не окончила школу и ей не пришлось заполнять анкету с вопросом о том, находился ли кто-либо из ее родственников под арестом
[1821]. От многих при освобождении требовали, чтобы они дали подписку о неразглашении, и кое-кому это затыкало рот – но не всем. Сусанна Печуро наотрез отказалась что-либо подписывать: “Теперь вся моя оставшаяся жизнь будет посвящена только одному – рассказать всем, что у вас тут делается”.
Другие обнаруживали, что друзья и родные если и интересуются тем, что они пережили, все же не хотят знать этого в подробностях. Люди боялись – боялись не только вездесущих “органов”, но и того, что могли узнать о близких. Писатель Василий Аксенов (сын Евгении Гинзбург) в трилогии “Московская сага” изобразил трагическую в своем правдоподобии встречу мужа и жены после лагерей, в которых они содержались раздельно. Муж сразу замечает, что она подозрительно хорошо выглядит. “Нет, подожди! Ты прежде скажи, как ты умудрилась не подурнеть? <…> Ты даже не похудела совсем. Вероника! Подкармливали?” – спрашивает он, очень хорошо зная, за счет чего выживали в ГУЛАГе многие женщины. “Потом они долго лежали неподвижно, он на боку, она – уткнувшись лицом в одеяло. Тоска и горечь выжигали их дотла”
[1822].
Писатель и поэт Булат Окуджава написал рассказ о своей встрече с матерью, вернувшейся после десяти лет лагерей. Предвкушая это событие, он думал, что будут слезы радости, что с вокзала он повезет ее домой обедать, расскажет ей о своей жизни, а потом, может быть, сводит ее в кино. Но он увидел женщину с сухими глазами и отрешенным лицом: “…она смотрела на меня, но меня не видела, лицо застыло, окаменело…” Он был готов увидеть ее физически слабой, уставшей, но совершенно не ожидал, что лагеря нанесли ей такую душевную травму. Подобных встреч, видимо, были миллионы
[1823].
Многие мемуары рисуют такую же сумрачную картину. Надежда Капралова пишет о свидании с матерью через тринадцать лет после того, как мать забрали (ей самой было в момент ареста восемь лет): “Встретились в Сибири два самых родных человека, мать и дочь, и в то же время мы обе были чужие – говорили невпопад, больше плакали и молчали”
[1824]. Евгений Гнедин увиделся с женой после четырнадцати лет заключения и понял, что у них мало общего. Он чувствовал, что “вырос” за эти годы, а она осталась прежней
[1825]. Ольга Адамова-Слиозберг, приехавшая в 1946 году к сыну, должна была вести себя с ним очень осторожно: “Я боялась рассказать ему о том, что открылось мне «по ту сторону». Вероятно, я смогла бы убедить его, что многое в стране неблагополучно, что его кумир – Сталин весьма далек от совершенства, но ведь ему было семнадцать лет. <…> И я боялась быть с ним откровенной”
[1826].