Дело в том, что вчера вечером, когда они уложили мертвую Соню на бетонный пол гаража и укрыли чехлом от снегохода, многолетний их уговор неожиданно истек. Потерял силу. Согласившись с тем, чтобы Оскар судил их – по одному, не группой и даже не парами, а каждого в отдельности, – они перестали быть союзниками. И Егор (наивный дурак, зануда, который год за годом принимает их под своей крышей, редко говорит о себе, потому что это неловко) вскочил, и выбежал вперед, и стоит сейчас перед всеми, как обвиняемый, потому что хотел защитить свою жену. А она не желает его защиты. Не просила о ней. Решила действовать в одиночку.
Как она сказала? Господи, да сядь ты наконец, вспоминает Егор, и еще раз поднимает глаза и видит крепкий чужой подбородок, и скрещенные на груди руки, и две упрямых складки между светлых выцветших бровей. Почему она никогда не красит ресницы? Не дослушивает до конца, не следит за весом, не носит подаренных им платьев и спит с ним так редко, как кормят нелюбимого кота, – просто чтобы не дать ему умереть с голоду; не любит его. Не любит его.
– А ей я нравился, – говорит Егор и видит наконец, что белесые ресницы вздрагивают и взлетают вверх.
– Подожди, – быстро, тревожно говорит Маша и встает, расшвыривая крошечные лепестки чашек и смятых салфеток, и рассыпанный по столешнице сахар хрустит под ее ладонями.
– Соне, – говорит Егор. – Представляешь? Я ей нравился.
Сколько бы их ни сидело сейчас перед ним, он обращается к единственному адресату.
Но Маша уже рядом; он и не заметил, как это вышло, допустим, она перепрыгнула через стол – большая, горестная, хватает его за плечи и трясет, больно, и он возмущенно чувствует каждый из десяти ее крепких пальцев. Какого черта, не должна быть женщина такой сильной, это просто неприлично. Особенно когда ты, вежливый мудак, не можешь себе позволить стряхнуть ее руки.
– Я на самом деле ей нравился, – повторяет Егор поверх Машиного плеча, сплевывая жесткие, с привкусом бальзама и шампуня Машины волосы.
И Лиза – мягкая, рыжая, отстраненная – наконец просыпается. Подбирается и твердеет. Упирается круглыми локтями в стол и поднимает глаза, черные сейчас как маслины. И он понимает, что дотянулся.
– Идиот, – фыркает Лиза, приподнимаясь. Рассерженная, тяжелая, словно составленная из пудовых боулинговых шаров, она похожа сейчас на палеолитическую Венеру, и Егор, зажатый между длинных Машиных рук, вдруг бессильно думает: да что же это, черт возьми, как это вышло, почему они такие огромные, такие равнодушные, а мы только и можем, что кусать их за ноги?
– Никто ей не нравился, – рычит Лиза, и хлипкий барный стул-переросток жалобно хрустит под ее тяжестью. – Никто из нас. Никто вообще.
– Ты не виноват, – шепчет Маша и гладит, гладит Егоров возмущенный затылок, и он хотел бы, желал бы вырваться из-под этой унизительной ласки, взглянуть в глаза своей жене, но чертова баба выше его на полголовы, и он видит сейчас только ключицу и дышит – невольно – жаром ее кожи. Гелем для душа. Сладким девственным по́том женщины, которая спала этой ночью одна.
– Молчи, – умоляет Маша. – Пожалуйста.
Егору кажется, что еще секунда – и она подхватит его на руки. Примется качать как младенца. Уничтожит своей жалостью.
– Дура! – кричит Егор каждой из них, им обеим. И отталкивает огромные ладони, освобождается, делает отчаянный пятилитровый вдох, и Маша охает, отступая.
Вырвавшись из Машиных объятий, оставшись без навязанной ее поддержки, он успокаивается. Гаснет. Больше не испытывает ярости. Просто помнит теперь, что Лиза ему не друг. Справедливость и равновесие, детка (думает Егор). Что ж, давай. Попрыгай теперь сама.
Массивная кухонная дверь распахивается, потому что забывший обо всем счастливый Вадик толкает ее коленом. В левой Вадиковой руке – бутылка сорокалетнего Dow’s Fine Tawny Port. В правой – откупоренный дорогущий Camus Vintage, отпитый примерно на четверть. Вадик вернулся потому, что ненавидит пить в одиночку; он всего лишь принес два пузыря, ни секунды не задумываясь об их совместимости. Он просто захватил их, чтобы добраться до утра.
Глава тринадцатая
Любой из двоих – и, пожалуй, неважно, счастливы они друг с другом или уже нет, – покопавшись в памяти, способен обнаружить в общем прошлом момент, когда он лишился восторга. В первый раз на мгновение вынырнул из морока, сделал вдох и увидел правду. Заглянул за кулисы.
Одна ничтожная точка. Событие, разговор, ракурс, – но впечатление необратимо, и, даже если быстро зажмуриться, мгновенно задернуть занавес и бегом вернуться на место, возникшую прореху уже не починить, и с этих пор сквозь нее всегда будет немного, чуть-чуть просвечивать обратная сторона. Покажутся проволока и крашеный картон. Спутанные изнаночные швы.
Какое-то время все будет по-прежнему: останутся нежность и радость, и привычка вполголоса смеяться после любви, и общие друзья, и шутки, понятные двоим. И даже желание (как правило, самое хрупкое). Не станет только восторга. Он никогда уже не вернется.
С другой стороны, восторг изнуряет. Кто выдержит десять, двадцать лет непрерывного безумия? Кому это нужно – дрожать, задыхаться, все время жадно следить глазами? Отречься от огромной разнообразной жизни, повернуться к ней спиной и не оборачиваться. Обманываться и жертвовать.
Скорее всего, восторг и должен быть скоротечен. Он непродуктивен. Мешает сосредоточиться, не разрешает отвлечься.
В девятнадцать Лиза еще так не думает. Она второкурсница, заносчивая, домашняя и неглупая. Не робеющая перед взрослыми, безразличная к блеклым ровесникам. Вот Лиза, которая выросла прямо посреди папиной благоговейной ладони. Между папиных восторженных глаз. Как героиновый наркоман, она остро желает одного: получить назад свою дозу. Ей нужен только восторг, к которому она привыкла. Который у нее отобрали.
Это папа обожал ее – белую, румяную, в огромных колышущихся бантах. Целовал короткопалые крепкие ножки, некупанные, покрытые дачной песочной пылью. Подсаживал на табуретку и кивал, шевелил губами, пока она, шестилетняя, лицом к размякшим от выпитого гостям читала заученное, не понимая ни слова: «Ты вернулся сюда, так глотай же скорей рыбий жир ленинградских речных фонарей», – и первым принимался хохотать и хлопать. Красивый шумный папа. Горячий, огромный. Заслоняющий горизонт.
Он носил ей мягкие эклеры со смятыми шоколадными боками в промокшем от крема картоне, ставил перед ней коробку и садился напротив, широко расставив локти. Он улыбался, и Лиза съедала шесть эклеров подряд, один за другим, слизывала с пальцев сладкий сливочный крем.
Лиза отчетливо помнит, как мама – худая, тревожная, в длинных хрустящих бусах – утягивает ее в тесный бархатный сарафан. Выдохни, говорит мама и нетерпеливо дергает застежку вверх. Синий бархат жалобно трещит по швам, вот-вот придут гости. Эклеры, яростно шепчет мама, сражаясь с молнией на Лизиной спине. Мороженое, рычит мама. Упираясь ладонями в стену, Лиза тихо скулит и терпит; она чувствует себя толстой, ненавидит проклятый сарафан. В этот момент Лизе кажется, что мама не любит ее. Это неправда. Просто обе они во власти восторга. В папином военном детстве (эвакуация, Ташкент) не было ни шоколада, ни пирожных, так что ни одна из них не смеет испортить радость, которую он испытывает, сидя с дочерью за столом; и поэтому Лиза съедает все эклеры до одного, сколько бы их ни оказалось в коробке, а мама молчит и после отчаянно пытается затянуть ее в узкие детские платья не по размеру.