Познакомились они в морозном январе – Арто, сильно простудившись, заработал прострел в пояснице, сходил к врачу, потом заглянул в процедурную – за назначенными уколами, а там была она – нежно-румяная, с лучистыми карими глазами, с такой густой копной рыжих волос, что диву даешься, как она умудряется их под медицинский колпак заправлять. Он смутился и, наскоро придумав неуклюжую причину, собрался уйти, но она, сообразив, что он застеснялся, сказала, что вторая медсестра тоже молодая, так что деваться ему некуда. И впрямь некуда, поднял он руки, сдаваясь. Она сразу предупредила, что будет больно, потому что, кроме всего прочего, назначили колоть витамины, а витамины – всегда больно.
– Потерпите? – спросила она.
– Где наша не пропадала!
Он лег, чуть приспустил штаны, она попыталась спустить их ниже, но он не дал – коли здесь или вообще не коли. После уколов, оказавшихся действительно болезненными, она не разрешила ему подняться – полежите хотя бы десять минут, так положено. Он подчинился, но сначала, кряхтя, натянул брюки. Она рассмеялась – до чего же вы застенчивый. Какой есть, пробурчал он.
К концу лечения они знали, казалось, друг о друге все. Она карабахская, из Карин-Така, снимает комнату у Жеманжанц Катинки (Знаешь, почему они Жеманжанц? Их дед-француз был большим обжорой, и, в какое время суток его бы ни окликнули, отвечал – «же манж»! То есть «я ем»! – Надо же какие вы, бердские, смешные! – А ты думала!) Он – учится на заочном в сельхозинституте, подрабатывает в ателье пошивом брюк. (Не смотри, что руки у меня неуклюжие, шью я действительно хорошо. – Тебя очень хвалят, я слышала. – Прямо очень? – Ага! А чего это ты краснеешь? – А чего ты меня похвалой смущаешь?!)
Предложение он сделал в апреле, поженились в июне, еле перетерпев май, и все из уважения к памяти прабабушки, утверждавшей, что в мае не женятся, потому что ничего хорошего из этого не выйдет, ведь майис-вайис
[40].
В конце лета Забел уехала погостить к своей семье, а спустя две недели ее деревня попала в окружение. Записавшись в добровольцы, Арто в составе военного отряда пробивался туда долго и безуспешно. Однажды, после тяжелейшего боя, им удалось прорвать кольцо, но лишь затем, чтобы совсем ненадолго оказаться на подступах к Карин-Таку. Арто видел в бинокль, как во дворах уцелевших от бомбежек домов полощется аккуратно постиранное белье – распашонки, ползунки, чепчики, пеленки. Как тянутся к небу тонкие струйки дыма – хозяйки затопили печки, чтобы успеть до следующего обстрела приготовить обед. Как, низко пригнувшись, чтобы не поймать пулю, перебегают от дома к дому мужчины. Собаки молчали, зато чирикали птицы и поминутно кричали петухи, внося своим заполошным разноголосьем сумятицу в этот притихший сентябрьский полдень. Неистово жужжа, носились в воздухе пчелы, голова кружилась от острого благоухания полевых цветов, вдали, разбуженная скоротечным утренним ливнем, пела река. Арто с раздражением убрал бинокль – до чего бессмысленной может казаться в войну красота природы!
Пробиться в Карин-Так удалось лишь к концу осени. Окрестности за ночь припорошило снегом и заволокло непроглядным туманом, под его покровом они и пробрались туда, без потерь просочившись сквозь вражеское окружение. На подступах к деревне, на самой кромке небольшой лощины, наткнулись на черные от гари, искореженные трупы. Времени отличать своих от чужих не было, потому забрали всех – своих похоронят, чужих тоже – та сторона особого интереса к своим погибшим не выказывала, сгинули, и ладно. Прихватив оружие, еле доволокли тела до околицы – туман к утру заморосил назойливой промозглой капелью, превращая в непроходимое месиво жирную, присыпанную снежной крупой землю. Сложив рядком тела – деревенские потом разберут, – собрались было идти дальше, но Арто вдруг резко остановился, разглядев у лежащего с края знакомый рыжий завиток, опустился на колени, сгреб горсть подтаявшего снежного крошева, превозмогая ужас, протер неузнаваемое от копоти лицо и испачканные грязью волосы, завыл – страшно и утробно, не осознавая еще той беды, что обрушилась на него, но уже задыхаясь от непереносимого ее бремени. Это была его Забел: короткостриженая, осунувшаяся – кожа да кости, в неуклюжих солдатских сапогах, в неповоротливом мужском бушлате. Родная моя, а родная моя, позвал он, тяжело ворочая языком, ощущая, как ледяным дыханием сковывает губы. Зачем-то расстегнул ей ворот рубахи, прижался лбом к выемке у ключиц. Заметил в окоченевших пальцах лоскут ткани, с трудом его выдернул, узнал обрывок лямки санитарной сумки. Лег рядом, свернулся, как она любила, калачиком, закрыл глаза. Прислушался к боли, растекающейся в груди. Прабабушка Забел ошибалась – на правом боку сердце саднило ровно так же, как и на левом, и даже, может быть, сильней.
Молчание
Вода должна была обязательно отстояться. Тщательно сполоснув стеклянный графин, Ниник наполнила его до горлышка, накрыла крышкой и поставила в прохладную тень. На дне графина тихо звякнула старая серебряная монета, очищая и благословляя воду. Прокалив до светлого дымка сливочное масло и отставив его в сторону – отдышаться и покрыться ломкой белесой корочкой, Ниник нарезала толстыми ломтями грубоватый деревенский хлеб и отмерила чашку похиндза. Дав огню в печке разыграться, поставила чайник, который быстро закипел, исходя в облупленный носик густой струйкой пара и надрываясь хриплым свистом. Дело было за малым – развести кипяток пополам с обычной водой, посолить, всыпать туда крупу, аккуратно, не давая образоваться катышкам, размешать деревянной лопаточкой, поставить на огонь, довести до «пыхтения» и дать минуту-другую повариться. Убрав с огня кастрюльку с похиндзом, Ниник обмахнула пышущий жаром верх печи чистой тряпочкой и обложила ломтями хлеба. Пока хлеб подрумянивался, она заварила чай с чабрецом и принесла из погреба мягкого козьего сыра. Отрезала кусочек сот, стараясь не сильно надавливать ножом, чтобы не дать меду вытечь. Накрыла тяжелый мельхиоровый поднос льняной салфеткой. Сложила стопочкой хрустящий хлеб и, чтоб он не обвалился, подперла чашкой чая, примостив рядом блюдца с сыром и медом. Переложила в глубокую тарелку похиндз, прочертила ребром ложки бороздки, полила подостывшим растопленным маслом – оно заново растаяло и растеклось веселыми ручейками по каше. Понесла поднос, осторожно ступая и поминутно заглядывая под ноги. Кухонную дверь пришлось открыть, толкнув боком. Чай расплескался, оставив на чистой салфетке два темных пятнышка. Ниник отругала себя за короткую память – ведь ежеутренне напоминает себе оставлять дверь открытой – и забывает. Протяжно скрипели под ногами деревянные половицы. Подхваченные сквозняком, качались на окнах старенькие шторы, пропуская скудный осенний свет. Надсадно тикали, отмеряя время, старинные часы – теперь и не узнать, сколько им точно лет. Мать рассказывала, что остались они от Жаманц Вагинака, который чуть ли не век назад приходил просить руки ее прабабки Анаит. Ему тогда было восемнадцать, ей – пятнадцать, он был крепким плечистым силачом, настоящим пахлеваном
[41], она – первой красавицей Берда, но она ему отказала, хотя он ей нравился и она даже обещала ему днем раньше у родника, что пойдет за него, и фотокарточку свою подарила, но вот почему-то отказала – и он ушел, оскорбленный, часы забирать не стал – где это видано, чтобы отбирали подарки; никогда больше с ней не заговаривал и даже на приветствие не отвечал, а, столкнувшись на улице, переходил на другую сторону или вовсе поворачивал обратно, женился потом на Маиланц Варинке, родил двоих сыновей, погиб на Первой мировой. В его нагрудном кармане, помимо снимков детей, обнаружилась полустертая, пропахшая мужским потом и табаком карточка Анаит, Варинка получила ее с похоронкой, принесла и передала через порог, заходить в дом отказалась, только бросила с горечью, что даже мертвым он любит Анаит больше, чем свою жену, она в том не сомневалась, потому что сердцем чуяла и знала. В семье Ниник принято было говорить, что этим часам ровно столько лет, сколько лет разбитому сердцу Жаманц Вагинака, и вот надо же, думала каждый раз Ниник, прислушиваясь к их надтреснутому бою, прабабушки давно уже нет и Вагинака нет, а свидетель их неслучившейся жизни так и отмеряет время, бесстрастный и отстраненный, безучастный к печальным событиям почти столетней давности.