У нас была своеобразная манера путешествовать, отражавшая отчасти нашу неорганизованность, но даже это легкомыслие свидетельствовало об упорном стремлении к независимости. Мы посетили Грецию и сделали это по-своему. В Италии, в Испании, в Марокко мы по воле своей прихоти сочетали комфорт и воздержанность, усилие и леность. А главное, мы изобретали позиции, теории, идеи, но не сковывали себя ими, мы постоянно совершали революцию; это зачастую смущало наших близких, которые полагали, что неуклонно следуют за нами, в то время как мы находились уже где-то еще.
«От чего устаешь с вами, — сказал нам однажды Бост, — так это от того, что ваших мнений надо придерживаться только одновременно с вами».
Действительно, со стороны наших близких друзей мы неохотно воспринимали возражения, хотя по отношению к самим себе они у нас множились; мы подкрепляли их неоспоримыми аргументами, от которых через день не оставляли камня на камне.
Благодаря таким поворотам и вниманию, которое мы уделяли конкретным вещам, нам казалось, что мы тесно связаны с реальностью. Нам было смешно, когда в своих текстах и выступлениях Жан Валь или Арон говорили о необходимости идти «к конкретному», определять его: мы были уверены, что крепко держим это конкретное в руках. Однако, похожая в этом отношении на жизнь всех мелкобуржуазных интеллектуалов, наша собственная жизнь характеризовалась ее не-реальностью. У нас было ремесло, которым мы занимались достойно, но оно не отрывало нас от мира слов; интеллектуально мы были искренни и прилежны; как сказал мне однажды Сартр, у нас было реальное ощущение истины
[89], а это уже что-то; однако это ни в коей мере не предполагало, что у нас присутствовало настоящее ощущение реальности.
Мы, как и все буржуа, не только были защищены от нужды и, как все государственные служащие, от неуверенности, но у нас не было детей, семьи, ответственности: эльфы. Не существовало никакой взаимозависимости между работой, в целом интересной и совсем неутомительной, которую мы выполняли, и деньгами, которые получали: большого значения это не имело; не занимая никакого положения, мы тратили их как придется: иногда нам хватало до конца месяца, иногда — нет; эти случаи не раскрывали нам экономическую реальность нашей ситуации, и мы ее не знали; мы произрастали, как полевые ландыши. Обстоятельства способствовали нашим иллюзиям. Здоровье у нас было отменное; наше тело оказывало нам сопротивление, лишь когда мы доводили его до крайности; мы могли потребовать у него многого, и это компенсировало скромность наших ресурсов. Мы основательно посмотрели страну, словно были богатыми, потому что без колебаний могли спать под открытым небом, есть в дешевых харчевнях, шагать без устали. В каком-то смысле мы заслужили свои радости, мы платили за них такую цену, которую другие люди сочли бы недоступной: это была одна из наших удач — иметь возможность заслужить их таким способом. Были у нас и другие. Не знаю, почему наши незаконные узы рассматривались почти с таким же уважением, как брак: месье Пароди, генеральный инспектор, знал о них и благосклонно принимал во внимание, когда, назначив Сартра в Гавр, направил меня в Руан; стало быть, можно было безнаказанно нарушать обычаи. Это утвердило нас в ощущении своей свободы. Эта очевидная для нас данность скрывала от нас беды мира. Следуя общему завету, каждый из нас следовал своим мечтам. Еще я хотела, чтобы моя жизнь была «прекрасной историей, которая становилась настоящей по мере того, как я ее себе рассказывала»; рассказывая ее себе, я подправляла ее, чтобы приукрасить; как моя печальная героиня Шанталь, я в течение двух или трех лет насыщала ее символами и мифами. Позже я отказалась от чудесного, но не излечилась ни от морализма, ни от пуританства, которые мешали мне видеть людей такими, какие они есть, ни от моего абстрактного универсализма. Я по-прежнему была пропитана идеализмом и буржуазным эстетизмом. А главное, моя шизофреническая приверженность к счастью лишила меня способности видеть политическую реальность. Эта слепота была свойственна не только мне: ею страдала почти вся эпоха. Поразительно, что на другой день после Мюнхена команда газеты «Вандреди» (единодушно и искренне придерживающаяся «левых взглядов») в растерянности раскололась. Как отмечал Сартр в «Отсрочке», мы все жили мнимой реальностью, сущностью которой являлся мир. Никто не располагал необходимыми средствами, чтобы охватить весь мир в целом, который объединялся и в котором ничего нельзя было понять, если не понимать все. И, тем не менее, я доводила до крайности свое неприятие Истории и ее превратностей.
Но в таком случае, что поучительного в жизненном опыте, о котором я поведала? Иногда он кажется мне отмеченным невежеством и дурной верой, в такие моменты прошлое не вызывает во мне ничего, кроме досады. Я смотрела на Умбрию, это было уникальное, незабываемое мгновение, но в действительности Умбрия ускользала от меня; я созерцала игру света, рассказывала себе легенду; суровость этой земли, безрадостную жизнь крестьян, обрабатывающих ее, я не видела. Разумеется, существует истина видимости: при условии, что воспринимаешь ее как видимость, но это был не мой случай. Я жаждала узнавать и довольствовалась обманами. Порой я это подозревала: именно поэтому, думается, я так горячо интересовалась ожесточенным спором Панье и Сартра у огней Гран-Куронн. Но глубоко не вникала.
И все-таки, когда я подвожу итог этих лет, мне кажется, что они дали мне очень многое: столько книг, картин, городов, столько лиц, столько мыслей, эмоций, чувств! Не все было ложным. Если заблуждение — это искалеченная истина, если истина реализуется лишь посредством развития своих неполных форм, понятно, что даже через мистификации реальности все равно удается пробиться. Мне необходимо было повышать свою образованность. Если мы плохо умеем расположить накопленные материалы, собирать их все равно очень полезно. Снисходительно относиться к нашим заблуждениям меня заставляет то, что наша убежденность никогда нас не останавливала: будущее оставалось открытым, а познание истины откладывалось.
В любом случае, даже если бы мы были более прозорливыми, наше существование не стало бы разительно иным, ибо для нас имело значение не столько точное расположение, сколько движение вперед. Само смятение, которое я преодолевала, упорно направляло меня к цели, которую с давних пор я себе определила: писать книги.
Ибо такова была, неискоренимо связанная с первой, вторая из моих задач. Чтобы моя жизнь меня удовлетворяла, мне необходимо было отвести значительное место литературе. В отрочестве и ранней юности моя склонность была искренней, но бессодержательной; я ограничивалась заявлением: «Хочу быть писателем». Теперь речь шла о том, чтобы определить, о чем я хочу писать и в какой мере могу это делать. Когда-то я дала себе клятву в двадцать два года закончить большое произведение, в котором выскажу все; однако мне было уже тридцать лет, когда я приступила к «Гостье», своему первому опубликованному роману. В семье и среди друзей детства шептались, что я бездарность. Мой отец досадовал. «Если у нее есть что-нибудь за душой, пусть покажет». Я не торопилась. Извлечь из небытия и из себя первую книгу, которая выдержит любую критику, — такое начинание, я знала, кроме исключительно удачного стечения обстоятельств, предполагает много попыток и ошибок, большой работы и большого количества времени. Писать — это ремесло, говорила я себе, которому обучаются в самом процессе писания. Десять лет — это все-таки много, и в течение этого времени я измарала много бумаги. Не думаю, что столь упорная неудача объясняется лишь моей неопытностью. Начиная писать «Гостью», я была не более искушенной. Следует ли признать, что к этому времени я «нашла сюжет», в то время как прежде мне нечего было сказать? Однако мир вокруг всегда существует: что значит нечего? При каких обстоятельствах, почему, каким образом открываются вещи, чтобы сказать о них?