Мы совершили короткое путешествие. В Ганновере под проливным дождем мы осмотрели дом Лейбница: богатый, просторный и очень красивый, с окнами, как дно бутылки. Мне понравились старые дома Хильдесхайма с чердаками в три раза выше фасадов, их крыши приглушенного красного цвета; молчаливые, пустые улицы, казалось, были неподвластны времени, у меня создалось впечатление, будто я попала в некий фантастический фильм и сейчас на ближайшем повороте появится человек в черном рединготе, с цилиндром на голове, и это будет доктор Калигари.
Два или три раза я ужинала во Французском институте. Большинство пансионеров отвлекались от своих занятий, занимаясь спекуляцией валютой. Существовала огромная разница между курсом «замороженных марок», предоставляемых туристам, и курсом обычных марок, вывоз которых был запрещен. Кантен и другие каждый месяц переходили границу, пряча в подкладке своих пальто купюры, которые французские банки меняли им по хорошему курсу и эквивалент которых, как иностранцы, они вновь покупали за умеренную цену. Сартра не интересовали такие комбинации. Он много работал: продолжал писать историю Рокантена, читал Гуссерля, писал эссе «Трансцендентность Эго», опубликованное в 1936 году на страницах «Решерш филозофик». Там он описывал — в соответствии с гуссерлевской точкой зрения, но в противоречии с некоторыми самыми последними теориями Гуссерля — взаимоотношения Я и сознания; между сознанием и духовным он устанавливал различие, которое впоследствии поддерживал всегда; в то время как сознание является чистой сущностью, духовное — это совокупность предметов, которые не существуют вне направленного на них сознания субъекта и которые, как объекты восприятия, обнаруживают себя только в виде контуров: например, ненависть — трансцендентальна, ее постигают лишь через Erlebnisses
[46], и ее существование только вероятно. Да и само мое Эго — существо мира, подобно Эго другого. Таким образом, Сартр обосновывал свои самые давние и самые упорные убеждения: существует свобода безотчетного сознания; взаимоотношения со своим Я, которое, согласно Ларошфуко и французской психологической традиции, исказило бы самые непосредственные наши порывы, оно проявляется лишь при определенных особых обстоятельствах. Еще большее значение имело для него то, что эта теория, и только она одна, полагал он, позволяла избежать солипсизма, поскольку духовное Эго существует и для другого, и для меня одинаково объективно. Устраняя солипсизм, можно избежать ловушек идеализма, и Сартр в своем заключении настаивал на практической значимости (моральной и политической) своего тезиса. Эссе трудно достать, поэтому я процитирую последние строки, которые свидетельствуют о постоянстве интересов Сартра:
«Я всегда считал, что такая плодотворная рабочая гипотеза, как исторический материализм, отнюдь не нуждается для своего обоснования в такой несуразности, как материализм метафизический. В самом деле, для устранения духовных псевдоценностей и возвращения морали на реальной почве совершенно нет необходимости в том, чтобы объект предшествовал субъекту. Достаточно того, чтобы Я было современно миру и чтобы дуализм субъекта и объекта, носящий чисто логический характер, окончательно исчез из философского обихода…» Этих условий достаточно, добавлял он, «чтобы Я представало как находящееся в опасности перед лицом мира и чтобы оно (косвенно, через посредство состояний) черпало из мира все свое содержание. Для философского обоснования совершенно позитивной морали и совершенно позитивной политики на самом деле не требуется ничего большего»
[47].
Сартру нравился институт, где он вновь обретал свободу и в какой-то мере товарищество, возвращавшее его к столь дорогой ему Эколь Нормаль. К тому же там у него завязалась женская дружба, одна из тех, которые он высоко ценил. У одного из пансионеров, страстно увлекавшегося философией, но совершенно равнодушного к любовным проявлениям, была женщина, которую все в институте находили очаровательной. Мари Жирар долгое время скиталась по Латинскому кварталу; в ту пору она жила в маленьких жалких гостиницах, ей случалось неделями уединяться в своей комнате, где она предавалась мечтам и курила; она совершенно не понимала, зачем явилась на землю, и жила день за днем, словно в тумане, сквозь который проступали кое-какие очевидные истины. Она не верила в сердечные муки: муки роскоши, муки богатых; единственными и настоящими несчастьями, по ее мнению, были нищета, голод, физическая боль; что же касается счастья, то это слово не имело для нее смысла. Она была хорошенькой, немного медлительной и обворожительно улыбалась; ее задумчивое оцепенение вызывало у Сартра живейшую симпатию, она отвечала ему тем же. Они решили, что их отношения не могут иметь никакого будущего, им довольно было настоящего, и они часто встречались. Я ее видела, она мне понравилась, и по отношению к ней я не испытывала ни малейшей ревности. Хотя с тех пор, как мы познакомились, впервые какая-то женщина имела для Сартра значение, и ревность не то чувство, которое я недооцениваю или на которое не способна. Однако история эта не застала меня врасплох, она не нарушала моего представления о нашей жизни, поскольку с самого начала Сартр предупредил меня, что у него будут приключения. Я согласилась с таким принципом и без затруднений мирилась с фактом; я знала, до какой степени Сартр дорожил проектом, определявшим все его существование: познать мир и выразить его; я была уверена, что неразрывно с ним связана, и поэтому никакой эпизод из его жизни не может меня огорчить.
Вскоре после моего приезда в Берлин я получила письмо от Колетт Одри, предупреждавшей меня, что мое отсутствие в лицее вызывает определенное недовольство. Сартр посоветовал мне сократить пребывание в Берлине, я отказалась, утверждая, что медицинская справка служит мне оправданием. Он настаивал: если мое бегство в Германию откроется, мне грозят большие неприятности. Это было правдой, но я дрожала от ярости при мысли о необходимости пожертвовать чем-то во имя благоразумия. Я осталась. И по возвращении в Руан была рада этому, поскольку ничего плохого со мной не случилось. Всем своим друзьям я весело рассказывала о своем путешествии. «А встречи? — спросил меня Марко. — Вы никого не встретили?» Когда я ответила ему, что нет, он посмотрел на меня с состраданием.
Мы с Сартром всегда держали друг друга в курсе всех новостей. Два имени ознаменовали для нас этот год. Одно из них Фолкнер, на французском почти одновременно были опубликованы романы «На смертном одре» и «Святилище». До него Джойс, Вирджиния Вулф, Хемингуэй и несколько других писателей отказались от ложной объективности реалистического романа, чтобы показать мир через субъективность; между тем нас поразили новизна и эффективность его техники; Фолкнер не только искусно сочетал множество точек зрения, но и умел в голове каждого героя соединить знание и незнание, дурную веру, бредни, слова и молчание, способ освещения событий с игрою светотени, в которой они предстают одновременно и особенно загадочными, и рельефными. Его рассказы захватывали нас и своим искусством, и своими темами. Каким-то образом «На смертном одре», эта весьма авантюрная эпопея, сближалась с сюрреалистическим изобретением. «Моя мама рыба», — говорит ребенок; и когда гроб, плохо закрепленный на старой тележке, сползает в реку и плывет вниз по течению, кажется, что материнский труп действительно стал рыбой; в цементе, которым фермер окутывает свое больное колено, мы узнавали ту иллюзорную материю, столь дорогую и братьям Маркс и Дали: фарфор, который едят, мраморный сахар. Однако у Фолкнера такая двусмысленность обладала материалистической глубиной; если предметы и обычаи представали перед читателем в несуразном виде, то потому, что нищета, нужда, меняя отношение человека к вещам, меняют и облик вещей. Это как раз то, что привлекло нас в этом романе, который, к нашему удивлению, Валери Ларбо в своем предисловии определил как «роман сельских нравов». Еще больше заинтересовало нас «Святилище». Мы не восприняли Фрейда, он нас отталкивал; но когда его открытия нам предлагали в более приемлемой для нас форме, мы загорались. Мы отказались от инструментов, предложенных нам специалистами по психоанализу для разрушения «неделимого ядра мрака»
[48], которое находится в душе любого человека, а искусство Фолкнера проникало в него, он приоткрывал нам глубины, завораживавшие нас. Фолкнер не ограничивался словами о том, что за ликом невинности кроются нечистоты, он это показывал; он срывал маску с чистой американской девушки; вопреки слащавым обрядам, прикрывающим мир, он позволял нам соприкоснуться с трагическим натиском нужды, желания и порочности, который влечет их неудовлетворенность; сексуальность у Фолкнера пронизывает и обагряет мир кровью; драмы индивидов выливаются в насилия, убийства, пожары; огонь, который в конце «Святилища» превращает человека в живой факел, только внешне питается бензином из бидона: его порождают постыдные интимные костры, втайне пожирающие чрево самцов и самок.