Уроки в лицее интересовали меня меньше, чем прежде. В Камиль-Се я готовила своих учениц к конкурсу в Севре; это позволяло мне достаточно глубоко разрабатывать некоторые темы. Однако для таких взрослых девиц философия не была уже пробуждением; мне приходилось даже избавлять их от некоторых идей, которые я считала ложными. К тому же их программы были до того перегружены, что у них не оставалось ни одной свободной минуты, я должна была выбирать самое необходимое: это меня тяготило. Они были перегружены не только занятиями, но всей их жизнью в целом: их матери нуждались в них, чтобы справиться с материальными трудностями, изнурительными в семьях с несколькими детьми. Плохо питаясь, они часто болели; у моей лучшей ученицы не в порядке были поясничные позвонки. Девушки больше не улыбались, нашим дискуссиям не хватало увлеченности. Наконец, я преподавала уже двенадцать лет и начала уставать от этого.
Между тем не я решила оставить университет. Мать Лизы, сердившаяся, что ее дочь упустила выгодную партию и теперь жила с Бурлой, потребовала, чтобы я использовала свое влияние, дабы вернуть ее к первому возлюбленному; после моего отказа она обвинила меня в совращении малолетней. До войны дело последствий бы не имело, однако с кликой Абеля Боннара все пошло иначе; в конце учебного года директриса с синим подбородком сообщила мне, что я исключена из университета
[118].
Я была готова порвать со старой рутиной. Единственная проблема заключалась в том, как зарабатывать на жизнь. Не знаю, при чьем посредничестве я получила должность режиссера на национальном радио; я уже говорила, что, согласно нашей установке, мы имели право там работать: все зависело от того, что там делалось. Я предложила нейтральную программу: воссоздание с шумовым оформлением, словесным и песенным, старинных празднеств от Средневековья до наших дней. Ее приняли.
«Гостью» я закончила в течение лета 1941 года; но уже с января этого года роман этот стал для меня старой историей. Мне не терпелось говорить о вопросах, которые интересовали меня сегодня. Основным оставался вопрос о моем отношении к другому, однако сложность его я понимала лучше, чем прежде. Мой новый герой, Жан Бломар, не стремился, подобно Франсуазе, оставаться перед лицом других исключительным субъектом, он отказывался быть для них объектом, вмешиваясь в их существование, отмеченное неясностью обстоятельств, его проблема состояла в том, чтобы преодолеть этот скандал, установив с ними прозрачные отношения, свободы со свободами.
Я исходила из его детства. Сын богатого владельца типографии, он жил в доме, атмосферу которого мне подсказал дом Лэгийона. Он восстал против своих привилегий и поступил рабочим к конкуренту своего отца: устранив таким образом несправедливость случая, он считал возможным отныне соответствовать выбору, который делал сам. Однако он быстро утратил эту иллюзию; его лучший друг нашел смерть в политической стычке, в которую он его и вовлек; его ответственность намного превосходила его свободу. И тогда он стал искать прибежища в воздержании: политический нейтралитет, отказ от сентиментальных обязательств. Но его уклонение и молчание имели такой же вес, как слова и действия: в этом его убеждали коллективная история и его частное приключение. Он сопротивлялся. Он не мирился с пассивной виновностью, которая была его уделом, но и действовать не решался, ибо любое действие — это выбор, а любой выбор казался ему произвольным; люди — это не единицы, которые можно складывать, умножать, вычитать; они не укладываются ни в какое уравнение, потому что их существования несоизмеримы; жертвовать одним, дабы спасти другого, значит согласиться с абсурдом. Под конец поражение, оккупация привели его к решению: за всеми рассуждениями и расчетами он обнаружил в себе абсолютные неприятия и запросы. Он отказывался распутывать гордиев узел: он его разрубал. После долгих лет пацифизма он соглашался с насилием; несмотря на репрессии, он организовывал покушения. Такая решимость не принесла мира его сердцу, да он его и не искал: он безропотно готов был жить в тревоге
[119]. На последних страницах, однако, женщина, которую он любил и которая умирала рядом с ним из-за него, освобождала его от угрызений совести; в судьбах других ты всего лишь инструмент, — говорила она ему, — ничто извне не сможет посягнуть на свободу. Я сама хотела своей смерти. Бломар приходит к выводу, что каждый, стало быть, имеет право следовать своим путем, если этот путь ведет к достойным целям.
История умирающей Элен занимала в книге большое место. В юности Элен относила себя к антиподам Бломара; она считала себя решительно отрезанной от общности, ее заботило лишь свое личное благополучие. Чему она научилась в процессе своего развития, так это солидарности.
Я совершила ту же ошибку, что и в начале работы над «Гостьей», я сочла себя обязанной воскресить детство Элен, вдохновляясь своим собственным. Затем я решила обозначить это прошлое лишь короткими намеками. В начале романа Элен восемнадцать лет; отсутствие Бога она пыталась восполнить интересом, который питала к самой себе, ей это не удавалось: одинокое, без свидетеля, ее существование казалось ей всего лишь бесполезным произрастанием; любовь одного приятеля, симпатичного, но без притягательности, не спасла ее от застоя. Когда она встретила Бломара, он заворожил ее силой и уверенностью, которые она ему приписывала; она молила о любви, которая, как ей казалось, послужила бы абсолютным оправданием ее самой; но он уклонился. Отчаявшись, она в ярости стала безразличной ко всему миру и к собственной жизни; поражение, оккупация — все это, по ее словам, она воспринимала с безмятежной беспристрастностью Истории. Дружба, отвращение, гнев заставили ее одержать победу над этой ложной мудростью. В благородстве товарищества и действия она в конце концов достигла той степени самопознания — в гегелевском смысле слова, — которое спасает людей от имманентности и случайности. От этого она умирает; но на том уровне, которого она достигла, даже смерть ничего не может сделать против нее.
Большое значение я придавала третьему персонажу, который был мне подсказан Джакометти и его описанием Дюшана. Художник и скульптор, Марсель Дюшан в плане эстетическом продолжал поиск, аналогичный тому, который вел Бломар в плане этическом: он хотел достичь абсолютного творения. Прежде я отдавала предпочтение картинам, статуям, которые, как мне казалось, избавлялись от человеческой власти; Марсель требовал, чтобы его творение держалось без помощи постороннего взгляда, это сближало его с Элен, которая какое-то время думала, что может обеспечить собственное счастье, отказавшись от любого участия. Он тоже потерпел неудачу. Он погружался в мрачное безумие. Затем он воевал, попал в плен. В лагере он расписывал декорации для пьесы, которую ставили его товарищи, он познавал тепло дружбы, его видение людей и искусства менялось, он соглашался с тем, что любое творение требует соучастия другого.