Колетт Одри указала нам деревню возле Шалона, откуда легко можно было «перейти». Не знаю, сколько нас было утром, шагавших взад и вперед по главной улице с одним и тем же намерением. Ближе к вечеру нас оказалось больше двадцати, все на велосипедах, собравшихся вокруг проводника. Я узнала пару, которую часто видела во «Флоре»: красивый светловолосый парень с золотистой бородкой и красивая девушка, тоже светловолосая, чешка. Узкие тропки через лес привели нас к дороге, огороженной колючей проволокой; мы проскользнули под ней и поспешили рассеяться. Я предполагаю, что немецкие часовые были в сговоре, поскольку проводник не принял никаких мер предосторожности.
Бургундию с ее богато раскрашенными осенью виноградниками я нашла очень красивой; однако в кармане у нас не было больше ни су, и мы мучились от голода до самого Осера, где нас ждал денежный перевод; едва успев получить его, мы побежали в ресторан, где нам подали только шпинат. В Париж мы вернулись поездом.
Я прожила счастливые недели и приобрела опыт, который оказывал на меня свое воздействие в течение двух или трех лет: я прикоснулась к смерти; учитывая ужас, который она всегда мне внушала, для меня большое значение имело то, что я подошла к ней так близко. Я говорила себе: «Я могла бы никогда не очнуться», и внезапно начинало казаться, что умереть невероятно легко; тогда я осознала то, что прежде читала у Лукреция и что знала сама: совершенно точно смерть — это ничто; не умираешь никогда; не остается никого, чтобы претерпеть смерть. Я подумала, что окончательно освободилась от своих страхов.
Свои каникулы мы закончили у мадам Лемэр и вернулись в Париж к началу занятий. За лето политический климат изменился; 13 августа у ворот Сен-Дени коммунисты устроили мятеж: 19-го двое манифестантов были расстреляны. 23 августа убит немецкий военный. 28 августа, по окончании церемонии по случаю отправки на русский фронт Французской народной партии, Поль Колетт стрелял в Лаваля и Деа. На железнодорожных путях происходили многочисленные саботажи. Французские власти обещали вознаграждение размером в миллион тому, кто поможет арестовать виновника этого преступления. Пюшё начал крупную полицейскую операцию против коммунистов обеих зон. Немцы не говорили больше о дружбе, они угрожали. Они издали декрет, грозивший смертью любому, кто поддастся коммунистической пропаганде; они создали специальный трибунал, чтобы судить людей, обвиненных в антинемецкой деятельности. Распространенным 22 августа распоряжением они учредили свою систему наказаний: за каждого убитого члена рейхсвера будут расстреливать определенное число заложников. 30 августа они сообщили о казни пяти коммунистов и трех «шпионов». С тех пор на парижских стенах появились сменявшие друг друга красные или желтые афиши, окаймленные черным, похожие на те, что взволновали меня десять месяцев назад: расстрелянных заложников обычно отбирали среди коммунистов или евреев. В октябре были убиты два немецких офицера, один в Нанте, другой в Бордо, девяносто восемь французов были расстреляны: двадцать семь из них в административном порядке содержались в лагере Шатобриана.
Направленное из Лондона указание остановило индивидуальные покушения на немецких военных, однако в ноябре гранаты бросали в рестораны и отели, занятые немцами; несмотря на репрессии, «террористические» действия множились. Коллаборационисты с яростью обрушились на Сопротивление; парижская пресса требовала крови, она возмущалась проволочками процесса в Риоме, беспомощностью полиции. «Никакой пощады убийцам родины», — писал Бразийак. Их злоба была вызывающей, ибо они не сомневались в победе Гитлера. В СССР в начале октября немцы начали битву за Москву; их продвижение было остановлено, но контрнаступление Красной армии потерпело неудачу. Нападение на Пёрл-Харбор ускорило вступление в войну США, однако на Тихом океане японцы добились ошеломляющих успехов: они захватили Борнео, Малайзию, Гонконг, Филиппины, полуостров Малакка, Суматру и Яву.
Для нас, кто не хотел мириться с победой рейха и не осмеливался надеяться на его поражение, это был до того смутный период, что само воспоминание о нем, которое у меня сохранилось, спуталось. После наступления мира я очень часто ощущала, насколько трудно говорить об этом с кем-то, кто не пережил его
[113]; теперь, по прошествии двадцати лет, мне не удается даже для себя восстановить истину. Я с трудом могу воскресить какие-то его черты, отдельные эпизоды.
Политически мы оказались обречены на полное бессилие. Когда Сартр создал «Социализм и свободу», он надеялся, что эта группа вольется в более обширную систему; однако наше путешествие мало что дало, и возвращение в Париж было не менее разочаровывающим; все движения, появившиеся в первое время, уже распались или заканчивали свое существование; созданные, подобно нашему, индивидуальными инициативами, они объединяли буржуа и интеллектуалов, не имевших никакого опыта тайной деятельности; у них возникало гораздо больше, чем в свободной зоне, трудностей в общении между собой или в объединении: эти начинания были единичными, и разбросанность обрекала их на обескураживающую неэффективность. Коммунисты обладали аппаратом, организацией, дисциплиной; когда они решили вмешаться, им удалось добиться поразительных результатов. Правые патриоты отказывались договариваться с ними; но левые некоммунистические силы были не против сближения, они уже не осуждали германо-советский пакт с той же строгостью, как в 1939 году: возможно, СССР был бы не способен противостоять немецкой силе, если бы не обеспечил себе отсрочку любым способом; и если они еще не решались безоговорочно одобрить маневр Сталина, то уже не осмеливались радикально осуждать его. В любом случае Сартр полагал, что сегодня во Франции необходимо создать общий фронт; он пытался установить контакты с коммунистами, однако они с недоверием относились ко всем группам, созданным вне партии, и в особенности к «мелкобуржуазным интеллектуалам»; одному из наших товарищей они заявили, что если немцы освободили Сартра, то, значит, он обязался стать их провокатором. Не знаю, верили ли они в это сами или нет; во всяком случае, они возвели между собой и нами непреодолимый барьер. Одиночество, на которое, как мы поняли, нас обрекли, поубавило наше рвение, у нас появилось довольно большое число отступников; кроме того, у Кюзена, самого одаренного молодого философа, начался почечный туберкулез, и ему пришлось уехать лечиться на юг; Сартр не пытался препятствовать этому краху. Еще в июне его стали мучить угрызения совести. Гестапо арестовало многих членов «Пятиугольника». Перон, друг юности Сартра, был сослан, и в близкой к нам группе блестящая студентка по философии Ивонна Пикар, проходившая у меня стажировку, — тоже. Вернутся ли они
[114]? Если они умрут, какая нелепость! Они еще не сделали ничего такого, что принесло бы хоть какую-то пользу. До сих пор нам везло, никем из нас не заинтересовались, но Сартр взвесил, какому риску подвергал бы он понапрасну наших товарищей, продлевая существование «Социализма и свободы». В течение всего октября у нас по этому поводу велись бесконечные споры; по правде говоря, спорил-то он с самим собой, поскольку мы были одного мнения: из чистого упрямства оказаться ответственным за чью-либо смерть — должно быть, не так-то просто простить себе такое. Нелегко было Сартру отказаться от этого, долгое время вынашиваемого в лагере, проекта, ради которого он не щадил себя; тем не менее, скрепя сердце, он оставил его. И сразу же с упорством принялся за пьесу, которую начал: она представляла собой единственную доступную форму сопротивления.