Когда прощались, мичман Сергей Павлович Зеленский, доброй души человек, спросил участливо:
— И зачем надумал такое? Служил бы да служил, при твоих стараниях мог бы с годами выйти и в офицеры, нынче новые времена. А сейчас куда пойдешь?
— Домой, Сергей Павлыч. Город, говорят, строиться начал, руки там нужны, дело найду. Что-то сильно потянуло в прежние места.
Оно и правда, после плавания на «Орле» все чаще снился родной город. Не горящий и разбитый, а тот, что был до осады: белый, чистый, с густой зеленью по улицам и косогорам, с мачтами и парусами в голубизне бухт. И море снилось родное. Не серая холодная Балтика, а теплый синий простор, где ветры пахнут солью с воды и сладкими травами с желтых обрывистых берегов…
Может, и правда город снова станет таким?
Город оказался не таким. Белый, издали казавшийся нетронутым войною, вблизи он был мертвый и почти пустой.
Однако же не совсем мертвый, не совсем пустой! По склонам холмов лепились посреди развалин вновь отстроенные дома и хатки. Даже и на главных улицах глядишь — то вывеска гостиницы, то магазин или трактир. И в больших, разбитых бомбами домах нет-нет да и засветится вечером окошко. А на месте срезанных канонадою старых деревьев тут и там курчавился молодняк: вишни, персики, яблони, невысокие каштаны. Большие же, чудом уцелевшие от войны деревья, зеленели особенно раскидисто и пышно. На склонах, по краям каменных трапов, торчали, как на карауле, маленькие, похожие на лихих подтянутых кантонистов кипарисы…
После долгих лет казармы теперь отчаянно хотелось своего угла и вольного существования, когда живешь как душа велит, а не по хриплым командам боцманов и фельдфебелей, не по пронзительным сигналам трубача.
От дома на Корабельной, где жил когда-то с батей и маменькой, осталась груда щебня. Сквозь щебень проросла полынь. Николай постоял, перекрестился и пошел в слободку над Артиллерийской бухтой. Там, в Косом переулке, жила во время осады маменькина знакомая, вдова Анна Михайловна с Николкиной ровесницей Настюшкой. К ним Николка забегал в гости, если на бастионе и редуте случались передышки.
Дом оказался почти цел, только один угол разбило ядром. А вдовы и дочки ее не было. Соседи говорили: уехали сразу, как оставлен был город, а куда — никому не ведомо. Николай подумал и взялся за ремонт. Решил: если вернутся хозяева, будет им, добрым людям, готовая крыша, скажут спасибо. А не вернутся — значит, будет хата его, Маркелыча, по закону давнего знакомства… Да едва ли они снова здесь появятся, сколько лет прошло! Раскидала людей война…
Старожилы помнили маленького Маркелыча, что когда-то на недалеких от этого места батареях палил из двух своих пушчонок по позициям французов и англичан. Помогали, чем могли. Однажды старый сосед, бывший унтер, а ныне хромой яличник дядько Евтихий, кряхтя, приволок на тележке завернутую в мешковину тяжесть.
— Глянь-ко, кавалер, что я тебе подарить вздумал. Лет семь назад копал недалече от Шварцевского редута червей для рыбалки, там они в одном месте дюже сочные развелись, да и отрыл эту орудию. Приволок старухе, чтобы ступка была, да больно тяжела. Так и лежала за курятником. Может, твоя?
«Может, и правда моя?» Теперь было точно не узнать. Но очень похожа была эта медная малютка на те, которыми распоряжался Николка на редуте. Ну, как сестренку увидал.
«Или Настюшку…»
— Бери, Маркелыч, будет память о твоем геройстве…
— Спасибо, дядько Евтихий… Да какое там геройство…
…По малолетству иногда и правда думалось, что герой. Когда Павел Степаныч прикалывал к его драному, от бати оставшемуся бушлату медаль. Когда начальник школы капитан первого ранга Модест Петрович Глаголев прицеплял к зеленому сукну парадного кантонистского мундира серебряный крест. «Георгиевскому кавалеру Николаю Ященко ура!» — «Ура!.. Ура!.. Ура!..» А если по правде вспоминать, сколько было в душе жути! Особо до той поры, пока не появилась привычка. Но и сквозь привычку потом, сквозь бесстрашную горячку азартной пальбы по наступающим синемундирным рядам вдруг проскакивала мысль: «А ежели и меня убьют? Как вот их, что рядом?» — «Да нет же, это больших убивают. А убитых юнгов ты разве где видал?»
Однако же привелось увидеть и такое. Почти такое… Как-то раз отогнали наступавших и пошли собирать трофейные штуцера и снаряжение. И увидел маленький Маркелыч, что среди убитых французов лежит навзничь солдатик его, Николкиного, роста. Фуражка с большим козырьком и узким донышком отлетела, русые кудри были вмяты в жидкую глину. Поодаль валялся большой барабан с изорванным в клочья ремнем и пробоиной. Грудь вся в кровавых ошметках. Глаза мальчишки были открыты и смотрели прямо в небо. Серые… А ресницы загнутые вверх, как у Настюшки…
Николка встал у барабанщика на колени, упершись в глиняную кашу ладонями. И смотрел, пока его не взяли за плечо.
— Пойдем уж, Маркелыч, теперь не поможешь, сколько ни гляди… И чего его, малого, принесло в чужую землю…
После Николка в щели между насыпью и командирским блиндажом плакал горько и долго — так же, как в день, когда убило батю. А проплакался и — что делать-то — пошел воевать снова. Только барабанщик этот снился ему потом часто. И на позициях, и в школе. Будто оживает он, садится и глазами ищет барабан. А Николка говорит виновато: «Да вот он… Только пробитый весь». Барабанщик (ну точно как Настюшка) трет согнутым пальцем переносицу и спрашивает по-русски: «Маркелыч, как же я теперь с дырявым-то? Попадет от командира…» И опять нет у Николки к мальчишке-французу никакой злости, одна жалость…
Но не только барабанщик этот виделся в снах про войну. Многое. И летящая прямо в него, в Николку, бомба «лохматка» (вся в огненных кудрях), и занесенный штык в руках зуава-великана, и нестерпимое, со всех сторон обступившее пламя… И страх, который там, на позициях, просыпался лишь порою, в этих снах был постоянный, главный: «А ежели убьют? Прямо сейчас!.. А ведь и вправду убьют, и не будет меня!»
И было так, наверно, года два. А потом эти сны стали реже и реже, и стали приходить другие. Будто сама осада привиделась ему лишь во сне, а по правде-то город по-прежнему цел — белый и зеленый. И будто маменька, усадив его, Николку, посреди солнечного двора на табурет, обвязала ему голову шнурком и стрижет «под кружок» длинными звонкими ножницами. Волосы падают, щекочут голую спину, а маменька смеется и уговаривает потерпеть. А потом обмахивает его полотенцем. И чистое полотно пахнет, как должно быть, пахнут паруса, и летящий воздух от него смешивается с морским ветром, а море стоит за крашенными известкою заборами и черепицею крыш, как синяя стена, пересыпанная белыми искрами бурунов…
А потом просыпался и с боязнью, что заметят товарищи, переворачивал тощую казенную подушку с мокрым пятном…
Дом был готов к середине лета. Николай нашел среди развалин нехитрый скарб, а кое-чего прикупил — были еще в запасе старые наградные деньги да сэкономленное жалованье. Выкопал в ближней балке две молодые вишенки, посадил во дворе (ничего, принялись, хотя и не по времени была пересадка). И стал думать, как жить дальше. На оставшиеся сбережения долго не протянуть. Да и ладно ли это — молодому, крепкому жить без дела. А найти дело было не хитро. Можно было пойти камни тесать на строительстве Владимирского храма на холме, где упокоились погибшие в осаду адмиралы. Можно — в мастерские или в доки РОПИТа, что разворачивал свое хозяйство в Южной и Корабельной бухтах. Можно к торговцу Крупову, что неподалеку от взорванной Николаевской батареи строил номера для зачастивших в город любопытных туристов… Маркелыч пошел к американцу Гаррисону, чья компания подрядилась наладить подъем судов. На паровом катере возил с Большого рейда в Южную бухту, к Пересыпи поднятые из воды пушки, цепи и якоря.