— Да из первого класса она! Ей семь лет стукнет! Это сестренка моего товарища, в том дворе, где мы раньше жили. А ты что подумала?
— А я вот нисколечко ничего не подумала. Просто сказала про понедельник. А ты думаешь, что я подумала?
— Я думал, что ты подумала, будто я думаю, что… тьфу!
Мы засмеялись.
— Ты меня под партой так ногой стукнул, что до сих пор в суставе гудит…
— Я?! Тебя?! Когда?!
— Даже и внимания не обратил. А у меня синяк. Вот, смотри…
Я с готовностью посмотрел. Даже присел.
— Нету никакого синяка. Даже пятнышка нету.
— Недавно еще был.
— Ну, я нечаянно…
— Ладно уж…
Скоро мы разошлись. Она в Комаровский переулок, я на свою улицу Урицкого.
Урицкий был, говорят, какой-то деятель ЧК, помощник Ленина, и его застрелили. Нынче в городе многие большевистские названия переименовали, а про это, наверно, забыли. Может, потому что на окраине. Кстати, говорили здесь не «улица Урицкого», а просто «Урицкая».
Ну вот, шагал я, улыбчивый такой, на свою Урицкую, и вдруг сзади:
— Иволгин! — нерешительно так.
Я оглянулся. Сзади шел Вальдштейн.
Я остановился. Он тоже остановился. Свою потрепанную спортивную сумку он держал в руке на длинном ремне и качал ее, как маятник. И смотрел на нее.
— Ну, что? — сказал я.
Он быстро взглянул на меня и опять — на сумку.
— А мы… с тобой, оказывается, в одном доме живем…
— Да? — сказал я без всякого выражения.
— Да… Только в разных концах. Ты в восьмом подъезде, а я в первом. На четвертом этаже…
Я пожал плечами:
— Ну, что ж… — Я не хотел его отшивать, но и что сказать, не знал. Постоял секунду и пошел. Вальдштейн догнал меня, зашагал сбоку и чуточку позади.
— Иволгин…
— Что?
— Ты очень на меня злишься, да? За то дело…
— Вот еще! — сказал я искренне. — Чего мне злиться? Тебе же попало, а не мне!
— Ну… у тебя ведь тоже были неприятности.
— С какой стати? Ничего у меня не было!
— С уроков прогнали…
— Вот беда! Погулял, в гости сходил… Одно удовольствие.
— Тогда хорошо, — вполголоса отозвался Вальдштейн.
С полминуты мы молчали. Потом:
— Ты не думай, что это я Клавдии нажаловался. Я дома сказал, что просто ударился, а мать не поверила, в школу пошла. А там в учительской Клавдия и Андреич. Он-то им все и выложил…
Я придержал, шаги, чтобы Вальдштейн оказался совсем рядом. Он шел и пинал свою сумку тощей поцарапанной ногой. Один раз запнулся, чуть не полетел носом. Оглянулся испуганно. Я чуть не наткнулся на него. Мы оказались лицом к лицу. И тогда я спросил:
— Послушай, Вальдштейн. А если бы я поверил, что у тебя дружки-рэкетиры, и принес бы деньги? Ты бы взял?
Он ответил тихо, но сразу. И мне показалось — без хитрости:
— Да ты что… Это же я так просто… Подумал: может, есть кто-то еще…
— Что «еще»? — спросил я довольно беспощадно.
Он пнул сумку изо всех сил и признался отчаянным полушепотом:
— Еще больше… слабовольный, чем я… Тебе же Пшени-цына, наверно, описала, как меня тут… как ко мне прискреба-лись…
— Ничего она не говорила, — соврал я. — Мы про тебя вообще не разговаривали.
Он, по-моему, не поверил.
Тогда я сказал:
— Думаешь, я не понимаю, какая это жизнь, когда тебя изводят? Думаешь, я… такой уж крутой, что ли?
Он помолчал, и в молчании мне почудилась благодарность. Потом спросил:
— А трудно учиться в гимназии?
— Там больше уроков, чем тут. Два иностранных да еще всякие «Эстетики», «Истории искусств»… И зачеты, зачеты…
— А правда, что там у вас провинившихся розгами дерут?
Я остановился, заморгал:
— Ты что? С телевышки грохнулся?
— А у нас говорили… Ну, там же гимназия, старые порядки.
— Такие порядки в гимназиях при крепостном праве были! А сейчас… обыкновенные. Только если получишь двойку или на уроке вертишься, сразу: «Здесь гимназия! Хочешь валять дурака — иди в обычную школу!» А где они в центре, обыч-ные-то? Куда ни ткни — лицей, экономический колледж, французское обучение, математический уклон… И везде конкурс.
— И ты по конкурсу поступал?
— Естественно. Родители и бабушка испереживались…
— Аты?
— Мне семь лет было! Все до лампочки…
— А сейчас жалеешь, что ушел?
— А вот и нет! Надоело все время по струнке ходить, здесь свободнее…
— При Клавдии-то!
— А что Клавдия? Покричала и отошла. Вам бы нашу директоршу!
— Это Клавдия про ваши порядки говорила. Был у нас в прошлом году один… гад такой, по кличке Кузов. Клавдия ему однажды на собрании выдала: «Вот в гимназию бы тебя! Там с тебя вмиг спустили бы три шкуры!»
— Она же это в переносном смысле!
— А все подумали, что по правде.
«Не все, а ты, — подумал я. — Видать, и правда тебе часто достается дома…»
— Этот Кузов… он больше всех ко мне прискребался, сволочь. Другие-то не очень, а так, на него глядючи… Он не то чтобы рукам волю давал, а больше словами: «Вальдштейн, Кронштейн, Рабинович, Бубенштейн. Привет родственникам в славном Тель-Авиве…»
— У тебя там есть родственники? — удивился я.
— Откуда? У меня дед из Казахстана, там много немцев. Поэтому такая фамилия. Сам погляди, разве похоже, что я еврей?
Я хмыкнул:
— Ты будто оправдываешься. А что, если еврей?
Вальдштейн кинул сумку на ремне за спину, подтянул свои камуфляжные бермуды. Пошел прямее. И глянул прямее. И глаза у него были, оказывается, не рыжие, а светло-коричневые.
— Тогда бы я гордился, что еврей. Среди евреев много великих личностей. Но у меня все в роду русские, кроме деда, да и тот немец лишь по отцу. Он даже языка не знает. Знает только, что фамилия означает «лесной камень».
— Правильно! А «Вальдберг» означает «Лесная гора», — вспомнил я. — У моего прапрадедушки была жена Вальдберг, Марта Карловна. До свадьбы она гувернанткой служила… У прапрадедушки в полку были неприятности из-за того, что женился на нерусской да на бедной… Мне бабушка рассказывала, а ей — ее мама…
— А кому какое дело, на ком он женился?
— Ну как же! Его императорского величества Александра Второго кавалергардский полк, такая аристократия. Там свои правила были… Но его благородие поручик Лев Андронович Шеметилов-Гальский оказался выше сословных предрассудков… — Я понял, что говорю словами и тоном бабушки. И сменил акценты: — Ну, он вообще такой был дядька, лихой…