– Принеси лампу и все, что еще можешь подать на стол, а потом уходи и не возвращайся, пока я не ударю в гонг.
Она вышла и, вернувшись, поставила на стол белую фарфоровую лампу под зеленым абажуром, большой кусок сыра и фрукты. Затем ушла.
Аббат решительно сказал:
– Теперь я вас слушаю.
Филипп-Огюст спокойно положил себе десерт и налил вина. Вторая бутылка была почти пуста, хотя аббат к ней не прикасался.
Молодой человек говорил запинаясь: он был пьян, и рот у него был полон.
– Вот оно, последнее дело. Ловко было проведено! Я вернулся домой… и остался, хотя они не хотели, потому что они меня боялись… боялись… Э-э, меня не стоит раздражать, я… я способен на все, когда меня раздражают… Знаете… они и жили вместе и не жили. У него было два дома: дом сенатора и дом любовника. Но у мамаши он жил чаще, чем дома, потому что без нее не мог обходиться. О-ох… и тонкая же была штучка мамаша… такая штучка… Вот уж кто умел держать мужчину! Он ей предался телом и душой, и она его не выпускала до самого конца. Глупый это народ – мужчины! Так вот, я вернулся и нагнал на них страху. Я ведь, когда надо, ловкий, знаю всякие номера и приемы… Хватка у меня тоже крепкая, никого не боюсь. Но вот мамаша заболевает, он ее устраивает в прекрасном поместье поблизости от Мёлана… парк там огромный, как лес. Тянулось это года полтора… как я вам говорил. Потом чувствуем мы: скоро конец. Он приезжал из Парижа каждый день и очень огорчался, по-настоящему.
Так вот, однажды утром рассуждали они битый час, и я все думал, о чем это они могут так долго болтать. Как вдруг меня зовут, и мамаша говорит мне:
«Я скоро умру и хочу тебе кое-что сказать, хотя граф думает, что это не нужно. – Она всегда его называла «граф». – Я хочу открыть тебе имя твоего отца; он еще жив».
Сто раз я спрашивал у нее… сто раз… имя моего отца… сто раз… И она никогда не хотела сказать… Кажется, один раз я даже по щекам ей надавал, чтобы она назвала, но ничего не вышло. А потом она, чтобы отделаться, объявила мне, что вы умерли без гроша в кармане, что вы ничем особенным и не были – так, ошибка юности, девичья прихоть. Она все это подвела очень ловко, и я попался: ну, совсем поверил в вашу смерть.
Но тут она мне сказала:
«Имя твоего отца…»
А тот, сидя в кресле, три раза повторил вот так:
«Напрасно, напрасно, напрасно, Розетта».
Тогда мамаша садится в постели. Словно сейчас вижу ее: на щеках красные пятна, глаза горят. Она ведь все-таки очень любила меня. И она говорит ему:
«Тогда сделайте что-нибудь для него, Филипп!»
Его она всегда называла Филиппом, а меня – Огюстом.
Он раскричался, как бешеный:
«Для этого мерзавца? Никогда! Для этого бездельника, для этого арестанта, этого… этого… этого…»
И он нашел для меня такие названия, как будто всю жизнь только их и искал.
Я было рассердился, но мамаша останавливает меня и говорит ему:
«Так вы хотите, чтобы он умер с голоду? Ведь у меня ничего нет!»
А он, не смущаясь, отвечает:
«Розетта, я тридцать лет подряд давал вам по тридцать пять тысяч франков в год: это больше миллиона. Благодаря мне вы жили, как богатая, любимая и, смею сказать, счастливая женщина. Этот негодяй испортил последние годы нашей жизни, я ему ничего не должен, и он от меня ничего не получит. Настаивать бесполезно. Если угодно, назовите того человека. Мне очень жаль, но я умываю руки».
И вот мамаша поворачивается ко мне. А я думаю: «Отлично… вот я и получаю настоящего отца. Если у него водятся денежки, мое дело в шляпе!»
Она продолжает:
«Твой отец – барон де Вильбуа, теперь аббат Вильбуа; он служит священником в Гаранду, близ Тулона. Я была его любовницей и бросила его для графа».
И вот она мне выкладывает все, кроме того, что она провела вас насчет своей беременности. Ну, женщина, знаете! Она всей правды никогда не скажет…
Он посмеивался, бессознательно выставляя напоказ всю свою низость. Затем выпил еще и все с тем же игривым выражением продолжал:
– Два дня… два дня спустя мамаша умерла. Мы проводили ее гроб до кладбища – он да я… Правда, забавно?.. Он да я… и еще трое слуг… вот и все… Он ревел, как корова… Мы шли рядышком… со стороны подумаешь: папенька и папенькин сынок.
Вернулись мы домой. Двое, с глазу на глаз. Я про себя думаю: «Придется уйти без гроша в кармане». Было у меня ровно пятьдесят франков. Что бы такое придумать, чтобы отомстить?
Он берет меня за руку и говорит:
«Мне надо поговорить с вами».
Я прошел за ним в кабинет. Он садится за стол, ревет и заплетающимся языком начинает рассказывать, что не хочет быть со мною таким злым, как говорил мамаше, и просит меня не приставать к вам… «Это… это уже дело наше с вами…» Предлагает мне бумажку в тысячу… тысячу… а что мне делать с тысячей франков?.. Мне… мне… такому человеку, как я? Я вижу, что в ящике этих бумажек еще целая куча. Вижу эти бумажки, и хочется мне все крушить. Я протягиваю руку, будто взять то, что он дает, но, вместо того чтобы принять милостыню, вскакиваю, швыряю ее на пол, а его хватаю за горло, да так, что у него глаза полезли на лоб; потом вижу, что он подыхает, я затыкаю ему рот, связываю его, раздеваю, переворачиваю, а потом… Ха-ха-ха! Я неплохо за вас отомстил!..
Филипп-Огюст кашлял, задыхаясь от радости, и в его веселом и хищном оскале аббат Вильбуа узнавал давнюю улыбку той женщины, от которой он потерял голову.
– А потом? – спросил он.
– Потом… ха-ха-ха!.. В камине был яркий огонь… Она умерла в декабре, мамаша… в холода… углей горело много… Беру я кочергу… накалил ее докрасна… и вот начинаю ставить ему кресты на спину. Восемь крестов, десять, сам не знаю, сколько, потом переворачиваю и делаю то же самое на животе. Шутки? А, папаша? Так когда-то метили каторжников. Он извивался, как угорь… Но я его крепко связал, и кричать он тоже не мог. Потом беру бумажки. Двенадцать, а вместе с моей тринадцать… Не принесло мне счастья это число. И ушел. А слугам велел не тревожить господина графа до обеда, потому что он спит.
Я думал, он смолчит, чтобы не было скандала: ведь он сенатор. Но ошибся. Через четыре дня меня сцапали в одном парижском ресторане. Дали три года тюрьмы. Потому-то я к вам и не пришел раньше.
Он выпил еще и продолжал, запинаясь, еле выговаривая слова:
– А теперь… папаша… папаша кюре!.. Как это забавно, когда папаша у тебя – кюре!.. Ха-ха, вы уж будьте милы с малюткой, очень милы… а то ведь малютка особенный… Он тому… старику… здоровую… право, здоровую… устроил…
Тот самый гнев, который когда-то отнял разум у аббата Вильбуа, узнавшего об измене любовницы, бушевал в нем сейчас при виде этого ужасного человека.
Он, столько раз прощавший именем бога грязные прегрешения, передаваемые шепотом в полумраке исповедален, – он чувствовал себя теперь безжалостным и беспощадным во имя самого себя и уже не взывал к помощи доброго и милосердного бога, ибо понимал, что никакой небесный или земной покров не может спасти на этом свете того, над кем стряслось такое несчастье.